Решаюсь развести костер, бросить бесполезное мытарство по лесу. И в поисках подходящего места неожиданно выхожу на дорогу и тут же сквозь буран во тьме вижу манящий огонек.
Унимаю шаги. Как рысь, бесшумно крадусь к костру. Хочу врасплох застать незнакомца. Вот уж близко. Всматриваюсь и приятно поражаюсь: передо мною, как в сказке, вырастает маленькая избушка-зимовье, старенькая, низкая, вросшая в землю и сильно покосившаяся к косогору. В узеньком окошке — свет.
Я с трудом раскрыл дверь, постучался.
— Заходи, чего мерзнешь, — ответил женский голос, — я тебя жду.
— Меня? — удивился я, пролезая в узкую дверь.
— Ну да. Только что Пашка ушел.
— Куда?
— Искать тебя. Костры на лыжне разводит, боится, что у тебя спичек нет, замерзнешь.
— Выходит, я его следом шел?
— Так, наверно.
«Вот ты какой, Пашка, ни пурги, ни ночи не побоялся…» — удивился я.
Керосиновая лампа освещала внутренность избушки. Слева стоял стол, заставленный посудой, возле него — две сосновые чурки вместо табуреток. У порога лежала убитая рысь, прикрытая полой суконной однорядки (* Однорядка — суконная верхняя мужская одежда без воротника). Там же было и несколько свежих беличьих тушек. На бревенчатой стенке висели капканы, ремни, ружья, веники и связки пушнины. В углу, на оленьих шкурах, под ватным одеялом лежала женщина с ребенком.
— Однако, замерз? Клади в печку дров, грейся! — сказала она спокойно, будто мое появление не вызвало у нее любопытства.
Это была эвенка лет тридцати пяти, с плоским, скуластым и дочерна смуглым лицом.
— Вы одна не боитесь в тайге? — заговорил я, немного отогревшись.
— Привычные. Охотой живем… Ты раньше, видно, тайга не ходил? — вдруг спросила она, пронизывая меня взглядом.
— Ходил, а вот видишь — заблудился. Хорошо, что вышел на дорогу и увидел огонек.
— А то бы мог замерзнуть. В кастрюле бери чай. Сахар и чашка на столе, — сказала она, отвернувшись к ребенку, но вдруг приподнялась: — Еще кто-то идет!
До слуха донесся скрип лыж. Дверь открылась и снаружи просунулась заиндевевшая голова Гурьяныча. Вот уж обрадовал он меня своим появлением! Старик беспокойно оглядел помещение, широко улыбнулся и втиснулся всей своей мощной фигурой в зимовье, наполнив его свежим сосновым воздухом.
Бросив у входа на пол рукавицы, старик протер запорошенные снегом глаза, расчесал пятерней заиндевевшую бороду.
— Слава богу! — сказал он с явным облегчением. — Чего только не передумал! Давно пришли?
— Только что, Пашкиным следом.
— Он уж был тут? — удивился старик.
— Был и ушел.
— Эко отмахал каку даль! Здравствуй, Марфа. Ты чего это чужих стала впускать к себе? — уже повеселев, обратился он к хозяйке.
— Сам идет. Окошко сделали нарошно к дороге, огонь ночью не гасим: кто заблудится, так скорее зимовье найдет.
— Эх, до чего же вы славный народ, эвенки! Гурьяныч сел на чурбак, огляделся.
— Однако, устал?
— Немножко. А Тешка где? — спросил старик.
— Ушел ловушки закрывать, скоро промысел кончается.
— Борьки тоже нет? — И старик, подумав, сказал серьезно: — Зря его отпускаешь.
— Он большой, сам как хочет живет.
— Оно-то так, да долго ли до греха!
— Раздевайся, Гурьяныч.
— Спасибо, Марфа, побегу, отдыхать не стану. Мы ведь условились в полночь сойтись у стога, а уж скоро рассвет. Беспокоиться будут.
— Чай попей, еще успеешь.
— За чай спасибо, а от хлеба не откажусь, если он есть у тебя. На ходу пожую.
— Бери, сколько надо, на столе под полотенцем. Гурьяныч достал лепешку, приложил ее к носу, громко потянул в себя воздух.
— Ты, Марфа, мастерица насчет хлеба, ароматный-то какой!
— А я в прошлый раз у вас пробовала бабушкин хлеб — куда с добром, весь день во рту держалась его сладость, — ответила Марфа.
— Бывает и у моей старушки удача.
Гурьяныч положил на горячую печку лепешку, повернулся ко мне и, пряча в усах улыбку, неодобрительно закачал головою.
— Думал, беда случилась, ан нет, обошлось.
— А где Василий Николаевич? — спросил я.
— Там, на сопке, костер держит, кричит да стреляет — знак подает.
— Сколько беспокойства наделал! — произнес я вслух, досадуя на себя.
— Ничего, бывает. Я вот сколько лет живу в зимовье на смолокурке, а иной раз встанешь ночью выйти по надобности и дверь не найдешь: блукаешь в четырех стенах за мое почтенье! А тут ведь тайга. Так что спите, утром раненько Пашка на Кудряшке прибежит за вами.
И он заторопился. Разломив пополам горячую лепешку, сунул ее за пазуху. Скрипнула дверь, и в темной, растревоженной ветром тайге шаги старика смолкли.
А мне уже трудно было отвести мысли от Гурьяныча. Старик как-то весь открылся мне в этой встрече в зимовье. Все у него от леса, где он родился и утверждал свое право на жизнь, на хлеб, на теплый угол. Лес одинаково наложил отпечаток и на его внешность и на характер. У него и фигура, и походка, и заячья шапка, и однорядка, и шомполка составляют одно целое. К тому же старик обладает необыкновенной обаятельностью, которая обнаруживается с первых его слов. Весь он открыт, как лес в солнечный день. Природа в Гурьяныче, кажется, показала, какими отличными качествами она награждает людей за их привязанность к ней.
В избе от накалившейся докрасна печки стало жарко. Я прилег на шкуру и, засыпая, подумал: «Какой вкусной покажется старику горячая лепешка на холодном смолевом воздухе».
А снег все шел и шел. Шумели, баюкая сон, старые сосны…
Меня разбудил запах распаренной сохатины и лука. В углу, плача, тихо всхлипывал трехлетний мальчишка.
— Чем он недоволен? — спросил я Марфу, занятую приготовлением завтрака.
— Петро-то? Должен был Борька прийти, да чего-то задержался. Вот он и ревет. Да и я беспокоюсь…
Снаружи послышались торопливые шаги по снегу и легкий стук в дверь. Петро сразу смолк и, вытирая рукавом мутные слезы, заулыбался, а Марфа распахнула дверь. Вместе со струей холодного воздуха в зимовье ворвался козел. Это было так неожиданно, что я буквально оторопел. В следующее мгновенье я увидел у него на шее голубую тряпочку, Тяжелое дыханье выдавало усталость — видно, издалека бежал к зимовью.
— Пришел, Боренька, хороший мой, — нараспев ласково заговорила Марфа, приседая.
Тот бросился к ней, лижит лицо, руки, а Петька гогочет от восторга, виснет на Борьке, обнимает его.
Я встаю, невольно взволнованный этой трогательной картиной и той привязанностью, что сроднила эти три существа, живущие в ветхом зимовье на краю старого бора. Какой-то необыкновенной теплотой наполнилась избушка. Сколько радости принесла всем им эта встреча! И мне вдруг стало страшно при одной мысли, что я мог убить Борьку.
Ласкаясь, Борька косит свои черные глаза на стол, Марфа ревниво отварачивает его голову, ласково прижимает к себе и что-то шепчет, но тот вырывается. В дальний угол кувырком летит с него Петро и, стиснув от боли пухлые губы, молчит, а слезы вот-вот брызнут из глаз.
На столе Борьку ждет завтрак — хлебные крошки. Он поднимает голову и, ловко работая языком, собирает их в рот. Затем бросается в угол к чашке. Петька преграждает ему путь. Борька бьет его грудью, отталкивает.
Припав к чашке, козел с жадностью пьет соленую воду, фыркает, обдавая брызгами мальчишку.
— Иссе, иссе… — кричит Петька, захлебываясь от смеха.
После завтрака Борька становится вялым, им начинает овладевать какое-то безразличие.
— Еще вчера до заката ушел, всю ночь с табуном проходил, может, волки гоняли, устал. Утрами в это время он привычен спать.
Мать ловит Петьку, одевает в меховую дошку и выталкивает за дверь.
— Иначе не даст уснуть Борьке, — говорит она, подбрасывая в печку дров.
А козел крутится посреди зимовья. Он ищет место для отдыха, бьет по полу копытцами, отгребает ногами воображаемый снег и падает. Ему кажется, что он лег в лунку, сделанную им на земле. Это у коз врожденное. Они никогда не ложатся на снег или на траву.