Верн хорошо разбирался в музыке, в некоторых областях лучше, чем Эдвин. (Он был самоучкой и обладал абсолютным слухом.) Обожал народную музыку. Не обязательно местную, хотя его очень даже интересовали катавшиеся в суповых мисках пятифранковые монеты и альпийские рожки. Нет, он скорее жаждал чего-то далекого — испанского, арабского или балканского. Голос женщины-болгарки мог довести его до безумия. Он часто приходил на репетиции, из посторонних он был единственным, кому это позволялось. После репетиции Эдвин спрашивал своего друга, как бы тот сделал адажио. Медленнее, еще медленнее? Эдвин, который никогда не спрашивал ни у кого совета! Но они разговаривали не только о музыке. Все чаще их занимала нищета, в которой жили народные массы, и то, что диктатура пролетариата — единственное средство, чтобы превратить несчастье в счастье. Возможно, тему эту начал Верн, но вскоре Эдвин обсуждал ее не менее усердно. Часто оба говорили одновременно, Эдвин раскрасневшись, а Верн почти посинев, и такими громкими голосами, что остальные посетители кафе замолкали и прислушивались к ним. Мать — а она опять сидела за столом как ни в чем ни бывало — впервые слышала имена Маркса, Энгельса, Ленина, Троцкого. Сталин! Один раз или даже каждый вечер Эдвин орал на своего друга — как будто тот повинен в жалком положении угнетенных, — что только всеобщее равенство может покончить с сегодняшним несправедливым положением дел. Он уже стоял, тяжело дыша и буравя пальцем грудь Верна. Отдает ли он, Верн, себе отчет в том — Верн кивал, — что даже в этой стране, так называемой демократической Швейцарии, менее пяти процентов населения владеют шестьюдесятью процентами народного достояния? Верн опять кивал. Разве это правильно? Верн продолжал кивать, но потом мотал головой. Разве он забыл — Эдвин подтащил к себе Верна, у которого вывалилась изо рта нераскуренная сигара, — как во время всеобщей стачки правящий класс велел своим наемным палачам стрелять в товарищей, борющихся за свои права? И что были убитые, убитые?! Он отпустил Верна, снова засопел и опустился на стул. Посетители кафе аплодировали. Верн рассмеялся, снова подобрал свою сигару и тоже сел. Мать не вставала. Перед закрытием они нередко заходили еще в «Тичино», кафе за вокзалом, и выпивали по последнему стаканчику красного. Эдвин теперь тоже пропускал глоток. Иногда посетители кафе, тоже не совсем трезвые, все вместе пели «Интернационал», стоя, мужчины и женщины, сияя, призывая лучшее будущее. Какие у них были глаза! Мать тоже стояла и пела. Держалась за руки соседей. Сердце у нее колотилось. Она почти не думала о погибшем ребенке, никогда. Громче всех пел хозяин заведения.
Некоторое время спустя в город впервые приехал Бела Барток. Эдвин, сыгравший на своем первом концерте Сюиту ор.4 и считавший Allegro barbaro ключевым произведением современной эпохи, написал ему в Будапешт в смутной надежде получить какое-нибудь новое произведение, лучше всего для первого исполнения. Но прибыл, почти что с обратной почтой, не только Второй концерт для фортепьяно, великое произведение, но и сам Бела Барток в сопровождении жены. Он сам хотел играть свой концерт! Мать, как всегда, ждала на вокзале, но на этот раз там был и Эдвин, в волнении меривший шагами перрон. Наконец прибыл поезд из Будапешта, опоздавший всего на час. Высадилась кучка заспанных пассажиров, к горам чемоданов бросились носильщики. И мать, и Эдвин ожидали встретить колосса, обладающего гигантской силой и мощью. Но Барток оказался тщедушным человечком, которого они бы непременно пропустили, если бы не его жена, энергичная натура, обратившаяся к Эдвину: «Едвин?» Вопреки обыкновению, Эдвин был до того не в себе, что стал заикаться и забыл представить мать. Так что она семенила позади всей троицы. Она поселила Бартоков в отеле «Цум шверт», чего «Молодой оркестр» еще никогда не мог позволить себе ради композиторов или солистов. Чудесная комната с огромной кроватью и мебелью в стиле Людовика XV. Но у Бартока болела голова, и он даже не глянул в окно, на озеро и на мерцающие вдали вершины Альп. На первой репетиции Эдвин немного дрожал — за фортепьяно Барток, внимательный, как ученик, — но быстро справился с собой. Барток сыграл свою партию, не произнеся ни слова. Только один раз он внезапно поднялся, встал рядом с Эдвином и пропел два-три такта. При этом он дирижировал обеими руками. Затем оркестр сыграл это место еще раз, и звучало оно так, словно небо распахнулось. На концерт Барток пришел в каком-то старомодном фраке. Играл он удивительно, а оркестр был хорош как никогда. В конце в первых рядах разразилась невероятная буря оваций; но в задних рядах подняли брошенную перчатку и с той же страстью шикали и свистели. Барток все кланялся и кланялся, еще и еще, и при этом улыбался. И у Эдвина на несколько мгновений промелькнула улыбка. Барток сначала подал руку капельмейстеру, а потом всем музыкантам, до которых мог дотянуться, некоторым многократно. Поклонился еще раз, а потом раскрыл объятия, как будто хотел заключить в них своих слушательниц и слушателей. Цветы, мать подумала и о цветах! Она с ярко-красным, сияющим лицом, стояла за дверкой, через которую артисты выходят на сцену. У нее было чувство, словно это ее победа, ну хоть чуточку ее победа, этот самый блестящий концерт за всю историю «Молодого оркестра». (В дальних рядах все еще свистели в ключи от квартир.) Она была растеряна, растрогана, потрясена. Барток и его жена пробыли дольше, чем предполагалось, вышла почти целая неделя. Им понравилось в отеле «Цум шверт» и в городе, хотя уже на утро после концерта Барток был не так доволен собой и своим произведением и сказал Эдвину, что перепишет начало второй части. Сначала Эдвин запротестовал, потом кивнул. Мать подсчитала, что денег на следующий концерт не хватит, если Бартоки останутся до воскресенья. Они, конечно же, остались до воскресенья. И именно мать уговаривала их побыть еще и понедельник, и вторник. (Эдвин на самом деле планировал на следующий концерт музыку раннего барокко — нечто новое и обещавшее огромный успех. Палестрина, Габриели, Бассани, Рау и Фрескобальди. Никаких солистов и никаких композиторов, которые претендовали бы на оплату.) Мать показывала Беле и Дитте — они теперь называли ее Кларой! — достопримечательности города: большой собор, маленький собор, городские укрепления, дома гильдий. Вскоре, однако, уже сам Барток объяснял ей все, что они осматривали вместе. Отчего это у каменного Карла Великого, сидящего в крипте большого собора, такая мощная борода (потому что некогда его приравнивали к Господу Богу) или как умер почитаемый реформатор, родной дом которого они рассматривали с восхищением (ортодоксы того времени сначала четвертовали его, а потом сожгли). Когда Бела с женой садились в поезд на Будапешт, Эдвин опять пришел на вокзал. Была уже среда. Барток пожал Эдвину руку и поцеловал Клару; его жена сделала наоборот. Эдвин и мать махали вслед, пока платочек Бартока не исчез в далеком дыму локомотива. Свисток паровоза издалека — и все исчезло. Эдвин шел рядом с матерью настолько погруженный в свои мысли, что даже не простился, когда свернул в переулок, где был его дом. Мать пошла прямо. Барток, как она любила его музыку. Целыми днями звучало в ней то место, где фортепьяно поет выше скрипок, словно хочет научиться летать.
А потом уже не Эдвин, а Верн спросил ее, поедет ли она с ним во Франкфурт. Он не хочет ехать в Германию один, в такое время. Он может взять ее за счет командировочных издержек, безо всяких проблем. Сначала мать колебалась, потом ей очень захотелось поехать и она спросила наконец Эдвина. Тот кивнул, не слушая, он был занят другим. «Езжайте, езжайте». Итак, они поехали во Франкфурт, где жили во «Франкфуртер хоф». «Если собираешься хорошо продать хороший товар, — сказал Верн матери, с изумлением оглядывавшей вестибюль, — то нужен хороший отель». Им дали две комнаты рядом, соединявшиеся между собой дверью, которой они никогда не пользовались. Верн занимался своими делами (он хотел выторговать себе лицензионный договор с химическими заводами «Хёхста»), а мать бродила по городу. Сияло солнце. Веял теплый ветерок. Платаны, в которых щебетали птицы, дарили тень. Машины, кое-где еще лошади. Люди выглядели радостными, дети, визжа от удовольствия, тузили друг друга. Влюбленные парочки. Там-сям мужчины в коричневых мундирах и с красными повязками на рукавах. И повсюду флаги. Они трепетали на ветру, который теперь веял еще прекраснее. Широкая аллея, трещат полотнища — весело. Один раз мимо нее, чеканя шаг, звонко прошагал в ногу отряд полицейских. Мужчина, стоявший рядом, выбросил руку вверх и проорал что-то, чего она не поняла. Другие тоже кричали, было похоже на лай собак, это ей уже не очень понравилось. Но все остальное! Она чувствовала себя легко. Еще подальше, позже, какой-то беспорядок. Зазвенело стекло, люди побежали. Закричала женщина — не видно где. Мать стояла как раз рядом с полицейским, у которого на поводке была овчарка, и он наблюдал за местом происшествия. Она вопросительно посмотрела на него. Но у полицейского, очевидно, не было оснований вмешиваться, и мать пошла дальше. Ей нравился город, особенно бесчисленные закоулки вокруг собора. Лавки, мастерские. Она долго смотрела на сапожника с такой длинной бородой, что та попадала каждый раз между молотком и подошвой сапога, по которой он стучал. Золотых дел мастер склонился над кольцом с лупой в глазу. Цирюльник в круглых никелированных очках намыливал клиента в такой крохотной будочке, что сам стоял на улице. Торговцы овощами, горшечники, старьевщики. И все время старики в черных сюртуках и шляпах, с длинными бородами и косами. Они разговаривали руками, правда! Мать отвернулась, чтобы не показывать им, как ей смешно. Она стояла на площади Рёмер и с восторгом рассматривала потрясающие средневековые дома. На берегу Майна она выпила яблочного вина и пошла по Айзернер-Штег к музею, где долго не отходила от одного райского сада. Как будто он не хотел ее отпускать. Еще ей понравились нагие Адам и Ева. Тончайшая вуаль над наготой Евы, прозрачная, чудесная. Ей вспомнился тот студент из Франкфурта, который ее поцеловал и с которым она плавала, он совсем нагишом, а она в нижней юбке, которая скрывала ее от взглядов не лучше, чем у Кранаха вуаль скрывала Еву. Она уже не твердо помнила, как его звали. Что-то вроде дикого животного. Когда вспомнила фамилию — Хирш, олень, — громко рассмеялась. Хирш, точно, Сами Хирш. Служащий отеля помог ей найти номер телефона. Сами Хирш обрадовался и пригласил ее выпить стаканчик вина. Вечером Верн выглядел задумчивым, даже подавленным. Дела плохо идут? Верн покачал головой. Они сидели в почти пустом зале ресторана и ели отварное мясо с капустой. Затем подавали «красную кашу», сладкое блюдо, которое на вкус оказалось лучше, чем можно было судить по названию. Правда, вино было, как сахарный сироп. Мать попросила Верна пойти с ней к Сами. Они пошли пешком, улица, куда они направлялись, Бокенхаймер ландштрассе, начиналась сразу за оперным театром. Неосвещенная вилла среди темного-претемного сада, огромного, как парк, и прямо среди города. Они ощупью пробрались по гравиевой дорожке, нашли колокольчик и позвонили. Дверь почти сразу же открылась, света по-прежнему не было, и какая-то женщина со свечой в руке крадущейся походкой повела их по сумрачным коридорам, направо за угол, налево, несколько ступеней вверх, вверх и вниз, вдоль и поперек, к просторному высокому помещению, где наконец-то горел свет. Электрический свет, изливаемый люстрами. На окнах шторы, ставни закрыты. Сами Хирш, теперь с маленькими усиками, пошел матери навстречу, протянул ей руку. Поздоровался с Верном. Потом он представил ей свою мать, своего отца — двух хрупких старичков, которые деликатно улыбались. Они сели, выпили вина, на этот раз очень хорошего. Да, у Сами все в порядке, он здоров. Он тепло вспоминал свою жизнь за границей. А танцы! А когда они вместе купались, помнит ли она? Мать распирало от удовольствия. Она рассказала, как прекрасно провела первую половину дня, как весело. Родители улыбались, пригубливали вино, но не говорили ни слова. Помещение было изысканным, как королевские покои, там был расписной потолок, с которого парящие ангелы, улыбаясь, смотрели вниз из-за края облачка. И все-таки оно слегка напоминало чулан. Или склад. Правда, они сидели на золоченых стульях за драгоценным столом, но вокруг громоздились диваны, кресла, кушетка-рекамье. Картины, большей частью повернутые к стене, но вон одна, большого формата — с Ледой, между ног которой извивался лебедь. «Вы переезжаете?» — спросила мать своего друга. «Да, прямо сегодня, — сказал он. — Но родители не хотят». Женщина впервые открыла рот. «Старые деревья нельзя пересаживать, — сказала она таким слабым голосом, что мать наклонилась вперед. — Они засыхают». Она положила ладонь на руку своего мужа, который дрожал. Мать переводила взгляд с них на Сами и обратно. Тот больше не улыбался. Он весь покраснел. Верн тоже казался возбужденным, открывал и закрывал рот. Мать не совсем понимала, в чем дело; она тоже посерьезнела, отпила глоток. Вскоре они распрощались, молча пошли по черному Франкфурту назад в отель. В поезде, по пути домой, к матери вернулась прежняя легкость. Ее радостное настроение, которое она хотела сохранить как можно дольше. Так что она была немало удивлена, когда Верн — они переезжали в Базеле по мосту через Рейн — вскочил и закричал: «Мерзко! Как мерзко!» — «Что? — спросила мать. — Ведь у нас было прекрасное путешествие?» Верн снова сел. «Конец, — сказал он гораздо тише, скорее, себе самому. — Кончено».