Мать посмотрела на него изумленными глазами. Да. Кончено. Конец. Но ведь путешествие было все-таки прекрасным, она так и сказала Эдвину.

Потом Эдвин женился. Казалось, все знали о его свадьбе, все и вся, уже много недель. Мать, которая случайно услышала несколько дней спустя о великолепном празднестве («А ты-то где была? Это было роскошно.»), эта весть поразила как удар молнии. Она сидела на стуле, недвижная и слепая, окаменев посреди мира, вращавшегося вокруг нее, не в состоянии дышать и уж точно не в состоянии заплакать. Внутри — вопли, огонь и лед. Жена Эдвина была единственной наследницей машиностроительного завода. Ее отец, владелец предприятия уже в третьем поколении, умер от удара, и Эдвин пришел ей на помощь, чтобы утешить. Она была красавицей. Она выплывала потоком золота и серебра из своего авто, «майбаха» с белыми колпаками на колесах. Безупречные черты, крупные губы, сверкающие зубы, глаза как миндаль. Летом большие шляпы. Зимой меха. Эдвин переехал в имение над озером, где жил среди старых и новых мастеров. Его жена любила картины, особенно Вермеера — у нее и вправду была одна из его работ, — и, демонстрируя смелость, коллекционировала современных художников. У нее было больше Пикассо и Матиссов, чем во всех швейцарских музеях, вместе взятых. Но были и отечественные мастера: Гублер, Обержонуа, Валлотон, Камениш. Эдвин посреди всей этой роскоши расцвел. Он и его жена, смеясь, носились друг за другом по анфиладам комнат, пока она не отдавалась ему в зимнем саду. Они ворочались среди орхидей и опрокидывали пальмы. Прислуга тактично закрывала глаза. До этого Эдвин ни слова не говорил матери, как-то все не представлялось случая. А потом все равно уже было слишком поздно. Когда у нее вскоре случился день рождения, посыльный из цветочного магазина принес ей упакованную в большую коробку орхидею, чудо природы, с приложенной к ней карточкой, на которой Эдвин написал фиолетовыми чернилами: «Всего доброго! Э.». Такую орхидею и такую карточку мать будет получать тридцать два года подряд, всегда в день своего рождения, всегда орхидею и всегда с фиолетовыми чернилами. А потом — матери исполнился шестьдесят один год — никаких орхидей больше не приносили. Больше никогда, хотя мать прожила еще двадцать три года, а Эдвин гораздо больше. Мать спрашивала себя, почему поздравления Эдвина вдруг прекратились, но ответа не находила. Спустя несколько месяцев она тоже вышла замуж. Она уволилась с работы — в период между их свадьбами Эдвин ни разу не заходил в бюро, во всяком случае, когда она бывала там, — и поселилась на окраине, среди пшеничных полей, хотя дом ее все еще относился к городу. За лугами начинался лес. У нее был большой, одичавший сад, который она выкорчевывала с одержимостью покорительницы новых земель и засаживала цветами. Цветами, только цветами. Флоксы, шпорник, маргаритки, ирисы, потом и георгины. Как и прежде, во времена отца, она принимала гостей. Она готовила как богиня, гости были в восторге от ее искусства. Как и прежде, сидела она за столом, краешком глаза наблюдая за едоками, все ли у них в порядке, только теперь не было прислуги, чтобы поднять упавшую салфетку. Приходилось поднимать самой, и она проделывала это с чопорной грацией. Эдвина и его жену никогда не приглашали, зато виолончелистка, которой суждено было погибнуть всего шесть лет спустя, всегда была там, а еще Верн. Он перестал приходить позже, и мать не понимала почему. Возможно, путешествовал вокруг света. Прочими гостями были теперь не музыканты, не люди искусства. Обычные, нормальные люди. И тем не менее однажды (немецкие войска как раз вошли в Рейнскую область), когда в программе были легендарные шашлыки, настоящая оргия обжорства, гости лежали на шерстяных одеялах и поворачивали свои шампуры над огнем, вино текло рекой, полная луна светила за деревьями, и они даже пели — все почти как раньше, — однажды пришло письмо от Эдвина. Оно было написано на веленевой бумаге фиолетовыми чернилами, и в нем говорилось, что Эдвин рад сообщить матери о ее избрании почетным членом «Молодого оркестра». С сердечным приветом, Э. (Позднее у оркестра появилось много почетных членов. Всё это были композиторы, обязанные Эдвину. Их имена писались на мраморной доске, висевшей сначала в вестибюле Исторического музея, потом в Штадтхалле. Барток, Хонеггер, Стравинский, Мартин, Хиндемит. И на самом верху имя матери. Правда, она этого не показывала, но во время посещений концертов ей определенно доставляло удовольствие бросить взгляд на четкие буквы, которые говорили о ее славе.) Почетное членство было связано с бесплатным пожизненным абонементом. Мать сидела на своем прежнем месте в середине второго ряда, позади Эдвина.

Культ Эдвина у матери начался отнюдь не сразу, никоим образом. Она хотела быть довольной и была довольна. У нее был дом! Она была замужней женщиной! Она была исключительной домохозяйкой, в доме у нее не было ни пылинки. Она гладила с точностью часового мастера, постельное белье у нее было в одном месте, а скатерти и салфетки — в другом, все яблоки на стеллажах лежали черешками вверх. Она соглашалась с тем, чтобы не убирать в кабинете — ей это мешало, но она знала, она каждый день напоминала себе, что у других есть право быть другими. Правда, игрушки, когда позднее появились игрушки, никогда не были разбросаны, кубиков на полу в детской просто быть не могло. На столе всегда была хорошая еда, из сервелата, пары картофелин и пучка зеленого лука она могла приготовить такое блюдо, что слюнки текли. Зелень, приправы, соусы — в этом она была мастерицей. У нее теперь не было машины, но скоро появился велосипед, на котором она ездила за покупками, с ивовой корзинкой на руле. Она катила, слегка покачиваясь, юбка развевалась. Страха мать не знала и ехала слишком быстро по круто спускавшейся вниз улице, на верхнем конце которой стоял ее дом. Она звонила в звонок там, где другие тормозили. Не раз она падала — в пшеничном поле или в крапиве. Обычно же она стояла в саду, окутанная сизым дымом, потому что все время горел костер. Всегда хватало старой листвы или сучьев, которые надо было уничтожить. Она помешивала угли граблями. Часто она просто стояла, опершись на черенок грабель, неподвижно смотрела на пламя, и, вполне возможно, именно тогда, в жаре, в дыму, среди вихрем взлетающих искр, губы ее впервые зашевелились. Сначала медленно, неуверенно, еще не понимая, что собираются произнести. Но однажды они нашли свое слово, и слово это было Эдвин, Эдвин, Эдвин. Эдвин. Каждая клеточка ее тела кричала: «Эдвин!» Вскоре все птицы пели «Эдвин» и воды звенели его именем. Ветер шептал его, и солнце выжигало его у нее на коже. Эдвин, Эдвин — неслось от всех растений, от каждого зверя. Эдвин! — выли собаки вдали. Эдвин — барабанил дождь. Эдвин — пел мотор «ситроена», который каждое утро добирался до этого самого последнего дома в городе, чтобы продать жалкий литр молока. Водитель что-то говорил матери, скорее всего, не «Эдвин», но она-то знала, что услышала, и улыбалась. Эдвин, всегда только Эдвин, и она, конечно же, шептала любимые слоги, когда чистила картошку или надеялась уснуть на своем брачном ложе. Часто стояла она у окна, всегда у одного и того же, загорелая Изольда с копной волос, которая ждала, что из-за леса покажется белый парус. Потому что там, за очарованным лесом, было счастливое озеро, в котором мог отражаться образ Эдвина. В углу спальни стоял столик, безобидный угловой столик, про который она знала, что это алтарь. Или наоборот, она была единственной, кто этого не понимал? Во всяком случае, на столе были: две свечи, которые никогда не зажигались, старые и новейшие программки «Молодого оркестра», тщательно сложенные стопкой, орхидеи, все еще свежие в апреле и даже в начале мая, карточки с фиолетовыми чернилами и фотография в рамке — все участники легендарных парижских гастролей. На фотографии отсутствовала только мать — кто-то же должен был снимать. В центре первого ряда сиял Эдвин, одной рукой обнимающий виолончелистку, а другой — белокурую арфистку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: