Тянусь в загустевшую синеву.
Текут столетья.
Приходят люди,
в сердцах пинают мои стволы,
трясут сердито пустые ветки,
пила, оскалясь, являет клык —
и воплощается в табуретке,
кровати, лавке, резной лошадке
один из помнящих связь времён
до самой первой разбитой грядки.
Но их несчётно в числе моём.
Проходят люди.
А я бессмертен
(«...расти над болью, расти и кайся»)
Расту.
Надеюсь умилосердить.
Я сад, заброшенный Богом.
Райский.
ЕВА
Ева печёт лепёшки.
День тих и светел,
падают глухо яблоки в сонный сад.
В мире, познавшем грех, подрастают дети.
Лепит из глины Авелю старший брат
птиц легкокрылых, бегущих единорогов.
Дует малыш, надеясь, но прах есть прах.
Тесто сминает Ева, вверяясь Богу,
губы сухие шепчут: «... в Твоих руках...»
Время-река — глубоки и неспешны воды.
Ева стирает детское, трёт песком
пятна от винных ягод, а вот разводы
тёмного времени будут потом, потом.
Вечер спускается многоголосым хором,
пахнет молочным, пыльным и травяным.
Солнце уходит, его принимают горы.
Ева целует мужа, сливаясь с ним
в жаркое целое, чтобы зачался третий.
Еве семнадцать.
В ближайшем своём столетье
примет нелёгкую ношу и понесёт.
Ну, а пока ей мирно в руках Адама,
смерть далека, не просыпан песок минут.
...Страшное видится — кровь на ноже и саван.
Ева зовёт чуть слышно: «Господь...
Ты тут?»
БЕЗГРЕШНОЕ
плывёт в бесконечность минут череда с прохладой вечерней вернулись стада
мир пахнет покорностью и молоком а страшное будет но после потом
ведь каин и авель безгрешны пока их гладит и поровну божья рука
вот хлеб преломив улыбается мать здесь каину восемь здесь авелю пять
сквозь щели клубятся иные миры
тех пыльных галактик что разом зажгли
лучи уходящего солнца в закат и вечер уходит
прерывисто брат вздыхает и вертится ищет покой
а в каине страх прорастает тоской.
я чувствую каин твой спрятанный страх
я тоже пылинка на божьих весах
и сколько он весит мой маленький мир
в ту вечность ответов где гол ты и сир
спи каин бог вспашет для нас облака
и утро придёт и господня рука
все зёрна от плевел уже отделив
посеет намеренье
каин ревнив но каину восемь и ноша легка
танцуют пылинки во тьме чердака
я слышу как дышит размеренно дом
да что-то случится но после потом...
ОТ КАИНА
Рем бормочет чуть слышно: «Ты, это...пиши-пиши».
Забивается в угол, считает свои ножевые.
У бессмертной души бесконечно бесцельна жизнь.
...Правда — в силе.
Ты на собственной шкуре проверил сей тезис, брат,
или всё же исполнил долг, уступая воле,
что не знает сомнений, поскольку витает над,
словно гриф — над болью?
Впрочем, вышло что вышло, и гуси спасали Рим,
а не там, предположим, нелепо звучащий Ремул.
Шесть к двенадцати — брат в анналах, и Марс бы с ним.
Ты что мог — то сделал.
Но толкнулось под рёбрами (бог ли какой качнул?),
и сошлись на холме зелёном не братья — звери.
И порезалось солнце об острую кромку скул,
и — по вере тебе, а брату, прости, померий.
Всякий вышний — игрок, хоть античный, хоть иудей,
это я говорю — ну, а я-то родился первым
от того, кто был глиной, а после — провел людей
через бездну Евы.
Ты нарушил границу, а я преступил черту —
подтолкнуло червивое.
Авель гуляет садом.
Не отмыть мне от крови ни права вовек, ни рук.
Обними же меня — чужого, как прежде, брата.
НОЙ СИДЕЛ НА БРЕВНЕ
Ной сидел на бревне от ковчега, смотрел в закат,
но, поскольку закат алел нестерпимо, то
приходилось смотреть чуть в сторону.
Хор цикад
славословил ночь на пределах УЗ-частот,
и в ушах звенело.
«Чёртова мелюзга!» —
сплюнул Ной в траву, где прирученный мелкий бес
хоть давно не путался, но так и льнул к ногам,
понимая, видимо, сколь непосилен крест
бытия за рамками времени.
Старый миф
не трещал по швам, но тяжко давил кадык
(изнутри, как душит груз несплетённых рифм
до того, как ты откроешь иной язык —
всякий раз иной, хотя алфавит един —
и свой новый стих по имени позовёшь).
Древний Ной, хозяин ковчегов, мостов, плотин,
отчего на оливковой ветви созрела ложь?
Если ты прародитель, то есть и твоя вина,
что от крови твоей во мне притаился мрак?
Я забыла тех, кто любит меня и кому должна,
но зачем-то помню, что встреченный всякий — враг.
Не ответил Ной — у вечного мифа не тот формат,
чтобы слушать всё, о чём говорит вода
быстротечного тела.
Он просто смотрел в закат
и давился постылой сладостью лжеплода...
РЫБА
Он приносит рыбу,
бросает на стол: «Готовь...»
Рыба дышит ещё, но во взгляде его любовь
так надмирна и тёмной болью невыносима,
что я молча киваю и правлю точилом нож.
Звук терзаемой стали пронзительно нехорош —
в голове раз за разом взрывается Фукусима.
Поправляет меня: «Фуку́сима, ангел мой».
Выдыхаю, справляясь с тягостной дурнотой, —
от него не скрыться ни мысли моей, ни тени.
Я прошу, как могу: «Пожалуйста, не смотри»,
но форель демонстрирует свернутый мир внутри:
микрокосмос утробы,
где прежде клубилась темень
вязкой крови и лимфы,
где сердца её пульсар
по чему-нибудь иномирному тосковал
и горел,
срываясь изредка в аритмию.
А теперь этот мир,
закончившись под ножом,
стал по факту детализирован, но весом —
килограммы нежнейшей плоти не посрамили
сытных вод, в которых брюшком желтел гольян,
и хрусталь ручьёв к себе подманивал океан,
и свободная рыба резвилась на перекатах.
Тороплюсь.
Он скоро оценит мои труды;
на столешнице дуба,
познавшего суть воды,
выбивает чуткими пальцами дробь стаккато
и бормочет тайное — кажется, палиндром.
Не хочу,
не слышу,
думаю о земном,
но в трёх водах омыты
и сердце её, и печень.
Значит, скоро общему времени стать густым
и потечь над миром,