Синица хохотал. А Григорий Иванович повернулся ко мне:
— Ивану Родионовичу не стану объяснять, сам знает, а вам, студенту, скажу, что такое обед для рабочего. Изрядная миска жирных щей, чтобы ложка торчком стояла. Выхлебаешь щи, а на дне мясо — и уж никак не меньше фунта. Иначе и обед не обед.
Синица перестал смеяться. Призадумался, покачал головой.
— Выходит, одна деликатность на столе… Да как же он мог жить, Владимир Ильич, с такой еды?
— И жил, — сказал наш собеседник, — и работал, не щадя себя. Ведь раздор был в партии. Сумел поднять партию на Третий съезд, где меньшевикам, как известно, дали по шапке…
Помолчав, рассказчик полуприкрыл рот ладонью:
— Только по секрету. От Ленина, голодный, я махнул к Лепешинским. Там, в столовой, сел среди политэмигрантов и поел досыта.
Слушаю я москвича — и вдруг в рассказе знакомая по Перми фамилия: Фотиева! Лидия Александровна, которую я мальчишкой запомнил как барышню в шляпе и лентах, оказалась в Женеве у Ленина… Григорий Иванович увидел Фотиеву за пианино, там же, в столовой Лепешинских, которая вечерами превращалась в партийный клуб. Молодая, скромно причесанная девушка, она завладела вниманием слушателей: так свободно, смело, вся отдаваясь музыке, играла она.
— Еще Бетховена, если не устали… — прозвучал в тишине сдержанный голос Владимира Ильича.
Музыкальный вечер продолжался до глубокой ночи.
Григорий Иванович в перерыве полюбопытствовал у товарищей, кто эта артистка и откуда.
— Наш партийный товарищ, — ответили ему. — Жила в Перми, училась в Петербурге, в консерватории, имела отличия. Но музыкальной карьерой не соблазнилась, ушла в революцию. Здесь, в Женеве, Владимир Ильич ее придержал. Девушка помогает Надежде Константиновне по «Почтовому ящику», но, видать, вернется в Россию на нелегальную работу.
«А я знал Фотиеву, — едва не вырвалось у меня, — еще до Женевы!» И хорошо, что не вырвалось. Григорий Иванович и Синица, конечно, заинтересовались бы моим знакомством с известной революционеркой, а знакомства-то ведь и не было. Мальчишкой, постеснявшись, даже лица ее не увидел. Глупо об этом упоминать… А вот повидаться с самой Лидией Александровной было бы интересно. Но ведь она в Москве — секретарь Совнаркома, работает с Лениным… Что ей до меня?
Никогда я не писал стихов. А тут Первое мая… В укоме партии разработали программу праздника. Ведь это — первая в Проскурове за все годы существования города легальная маевка.
Мне было поручено вывести на праздник единственный в городе легковой автомобиль, собранный из остатков себе подобных. Вспомнился «санбим» из «английского королевства», на котором я, прощаясь с Питером, надушенный, позванивая серебряными шпорами, катал по городу девушку, картинно соря деньгами… Смешной какой и глупый… Неужели таким был?
И, накачивая у рыдвана шины, я потешался над своим недавним прошлым. Ведь я теперь — другой человек. Даже внешность иная. Усы кренделем, как у Синицы, меня не соблазнили, а бородку я отпустил.
Пока я готовил рыдван к поездке, в него уже повлезали военкоматские девушки, шумные, веселые. На каждой праздничная ярко вышитая блузка, монисто, венок из полевых цветов. Появились среди девчат и парни, сиречь парубки. Посчитал я пассажиров: «Э, братцы, это слишком. Машина не потянет!» Но шофер лишь махнул рукой — мол, пропадать так пропадать — и захлопнулся в кабине.
После нескольких толчков рыдван раскачался, рванул с места и, стреляя дымом и вонью, покатил по городу. Он и сам был нарядный — густо убранный зеленью, с красным полотнищем по бортам, с плакатами, на которых горели лозунги дня. Мальчишки встретили появление машины криками «ура» и визгом (предел восхищения у детей, когда человеческая речь уже бессильна).
Я схватил рупор, чтобы призвать гуляющих построиться в ряды и шествовать на площадь для митинга. Но призывы мои, казавшиеся мне громоподобными, пропадали в гомоне толпы. А девчатам уже не терпелось «пустить голубя». Это выражение родилось накануне, когда я собрал помощниц в кладовке. Газеты уговорились раздавать всем с борта машины, а листовки подкидывать в воздух, чтобы, взмыв над головами, они подальше разлетались. Тут и обнаружилась выдумщица. Схватила листовку, мигом в ее бойких пальцах образовался бумажный голубь, даже с крылышками; еще миг — и птичка выпорхнула в открытое окно.
Подружки захлопали в ладоши:
— Умныця — хва́лыть вся вулыця!
Листовки заинтересовали публику. Только и слышалось:
— Квыткив, квыткив… Ще квыткив!
Майских листовок из центра было получено маловато, и в укоме партии разрешили пополнить «голубиную стаю» листками местного изготовления. Пошел я в типографию договариваться, гляжу: уже сочинители в очереди к наборщику и к тискальному станку. Неожиданно для себя начинаю диктовать экспромты вроде: «Миновали черные дни — наступили дни радости! Нет больше господ — есть товарищи!». Унес я из типографии кипу листков с собственными текстами.
Понимал: никакие это не стихи. Но душа пела — и я, как сумел, это выразил…
Деятельность моего культпросветкабинета быстро расширялась. Приезжали из центра (из Москвы, Киева) докладчики, лекторы, бригады артистов. А ведь все это хлопоты, и немалые: надо было позаботиться, чтобы и доклады, и спектакли собирали публику, проходили в удобных помещениях, которыми Проскуров не богат. Крутился целыми днями, но когда работа нравится — разве устанешь?
Вскоре после того как московский ревизор уехал, позвал меня к себе Синица.
— Садись, только нос не задирай. Григорий Иванович присмотрелся к тебе и порекомендовал на работу покрупнее. Вакантное у меня место помощника по политической части… Потянешь?
Мне жарко стало — такая неожиданность. Но жар приятный. Только странно — я же беспартийный…
Но товарищ Синица объявил без объяснений:
— Согласовано в укоме партии. Возражений от тебя не слышу, отдаю приказ по военкомату.
Отпраздновав в Проскурове Первое мая, располагали мы пожить мирно, уютно. Но враг не дремал: выброшенные с Украины петлюровцы были собраны империалистами, переобучены, заново вооружены и для стойкости пополнены солдатами-галичанами, вышколенными еще австрийскими капралами…
Противостоять нашествию петлюровцев Проскуров сил не имел. Началась спешная эвакуация советских учреждений. Получил вагон и военкомат. Недолгим было наше с товарищем Синицей знакомство, а как расставаться — едва расстались… Оба понимали, что в этот грозный час место мое, бывшего офицера, в строю Красной Армии. Но лишь станционный колокол, дав эшелону отправление, разлучил нас.
Гляжу, здесь же, на станции, бронепоезд. Видал я пушки, но таких стальных гигантов, такой грозной во всем облике орудия устремленности против врага встречать не доводилось. Стою восхищенный — глаз не оторвать. Слонявшиеся на перроне железнодорожники, видя во мне красноармейца, то один, то другой просвещали меня. Оказалось, это — шестидюймовая гаубица. Весу в ней чуть ли не триста пудов, снаряд — два с половиной пуда. И о себе поведали рабочие: они из депо Гречаны, что близ Проскурова. Похвалились, что бронепоезд «зроблен» за одну ночь, — и только тут, оторвав взгляд от гаубицы, я увидел, что передо мной бронепоезд только по названию. Под гаубицей всего лишь четырехосный вагон для перевозки угля — железные полуборта его и пуля пронзит. К вагону притулился грудью паровозик ОВ («овечка»), и лишь за паровозом — бронированный вагон с амбразурами для пулеметов. Впереди и позади состава — платформы с рельсами, шпалами и инструментом на случай починки пути.
Один из деповских рабочих жарко дохнул на меня:
— А вы часом не артиллерист?
Оказалось, из гаубицы некому и стрелять… Озадаченный, я не знал, чем помочь людям. Смекаю: «А ведь на бронепоезде и подрывнику дело найдется». И вот я уже за городом, на огнескладе. Набираю в мешок свой боезапас. Нравится мне динамит — красив: будто янтарь или загустевшее желе. Хрустящая конфетная обертка — умел фабрикант Нобель раззадорить потребителя. Идет в нашем деле и пироксилин, идет тол — вещества в работе менее опасные, но уважающий себя подрывник никогда не откажется и от динамита.
Нагрузился я взрывчаткой, возвращаюсь, а паровоз уже мурлычет, как закипающий самовар, и над трубой шапочка дыма. Вовремя вернулся. Только бы влезть в пульман, но внутренний голос предостерег: «А ведь на тебе клятва! Не ты ли вычеркнул из памяти свое офицерство, поклялся больше не браться за оружие — никогда, ни при каких обстоятельствах?»