Взволнованный, я почувствовал потребность разобраться в себе. Опустил мешок на землю. «Что же, не вступать на бронепоезд?» От одной этой мысли все во мне взбунтовалось. Перед кем же я клятвопреступник — перед богом, тем самым богом, который когда-то лишил меня друга детства? Умница, добрый и честный Юрка Василенко был расплющен в тамбуре вагона. При крушении поезда никто не пострадал, а Юрку в четырнадцать лет схоронили. Старушки бормотали: «Божье наказание». А за что? Я требовал от бога ответа, поносил его страшными словами, жмурился, готовый к тому, что он разразит меня на месте, и злорадствовал, что богохульство сходит мне с рук. А больше ревел то в одиночку, то в обнимку с матерью Юрки…
Нет у меня бога — только совесть. Большевики приняли меня в свою среду. «Товарищ», — сказал мне, бывшему офицеру, рабочий киевского «Арсенала», и я был потрясен доверием. Грудь моя, как никогда, распахнулась для добрых дел…
Стою возле пульмана, размышляю. Беспощадно, будто в руках нож анатома, вонзаю и вонзаю в себя мысль, чтобы проверить, не гнездится ли где-нибудь в закоулках существа моего сомнение: идти или не идти на бронепоезд. «Готов ли, — допрашиваю себя, — взять оружие и воевать? Победить или погибнуть, жизнь отдать за знамя Октября?»
Замерев, прислушиваюсь к себе: если не тверд в намерении — честнее отойти прочь… Но в душе начинает звучать величаво-торжественная музыка, и узнаю я в ней услышанный от большевиков гимн будущей жизни на земле… Подхватываю мешок со взрывчаткой — и я уже в пульмане.
Мог ли я думать, что на тесной площадке неустроенного бронепоезда откроется мне истинное счастье?.. Но путь к познанию счастья не усыпан розами. Об этом пути — сейчас мой рассказ.
У железнодорожников в пульмане, гляжу, гость: почтенного возраста бородач в расшитой украинскими узорами, но выношенной до дыр домотканой рубахе, в соломенной с широкими полями шляпе («брыль» по-здешнему), в обшарпанных, сбившихся в гармошку портках и в галошах на босу ногу. Живописный дядька этот стоял, облокотившись на массивное колесо гаубицы. Именно так, подумалось мне, поставил бы его перед аппаратом провинциальный фотограф. К месту и глиняная с бисерными подвесками трубка во рту.
Каким-то случаем крестьянин этот попал на бронепоезд, назвался артиллеристом, и деповские шумно, с радостными восклицаниями устремились к нему. Заглядывали в глаза, ловили его руки, чтобы пожать; пошлепывая тут и там по орудию, принялись допытываться: «А это что?.. А это к чему относится?..»
— Не трымай гармату, — только и ответил бородач. Все с почтительным видом попятились, а тот, попыхивая трубкой, продолжал стоять у колеса, будто и в самом деле ожидал, что вот-вот щелкнет аппарат фотографа и увековечит его на бронепоезде.
Внезапно в пульмане появился Богуш, начальник милиции. Мы сдержанно раскланялись. В городе этот молодой человек был известен по преимуществу как залихватский танцор, партнер за карточным столом, да и выпить не дурак, короче, любитель пожить в свое удовольствие. Встречались мы с ним по службе, но как человек он не вызывал во мне интереса.
Явился и вдруг объявляет, что он назначен командиром бронепоезда. Гляжу, Богуш и в самом деле в новой экипировке — бинокль, полевая сумка, болотные сапоги. Тут же вспомнилось, что состоял он в военкомате на учете как артиллерийский поручик.
Дает Богуш людям распоряжения, а на меня косится. Не вытерпел, отозвал в сторону и раздраженно вполголоса: «Помощник городского военкома по политической части… Чему обязан вашим присутствием? Это что же — мне недоверие?» Но от моего ответа сразу повеселел:
— Ах, рядовым красноармейцем? Своею охотой? Очень патриотично, очень. — А узнав, что я со взрывчаткой, пожурил: — Здесь же артиллерийская установка — как можно! — и спровадил меня в задний бронированный вагон.
Наконец бронепоезд двинулся навстречу противнику. Гаубица открыла стрельбу, и стальной вагон, где я, тут же превратился как бы в барабан. От каждого выстрела вагон гудит и содрогается, словно не игровыми палочками постукивают по этому барабану, а грохают двухпудовыми кувалдами. Но пулеметчикам хоть бы что: раскинув по полу ноги, они затаились возле своих «максимов», а у меня одно на уме: «Только бы не оглохнуть, только бы не оглохнуть». Мешок с динамитом заталкиваю подальше в угол и накрываю шинелью, тут же, впрочем, поняв, что в этой предосторожности никакого смысла.
Когда бронепоезд через час-полтора вышел из боя, Богуша в пульмане не оказалось. Железнодорожники, растерянные, вздыхали: «Ранило его, пересел в санитарную фуру». Позже стало известно, что наши санитары Богуша не подбирали, а вслед за этим удалось установить: поручик переметнулся к петлюровцам… Я был ошеломлен. Острый стыд за человека — ведь он моего круга — опалил меня. Какой же это подлец, какое ничтожество!
Позвали меня в будку стрелочника. Оказалось — пункт полевой связи. Беру из рук красноармейца трубку и называю себя. Слышу голос — говорят, а я не понимаю, нелепица какая-то. Прошу повторить. Нет, не ослышался — это комбриг подоспевшей к Проскурову бригады приказывает принять командование бронепоездом.
— Да я же, — кричу, — сапер, в артиллерии ничего не смыслю… Вы путаете меня с кем-то.
Но голос был жестким. В трубке отбой. Торжествует военная дисциплина.
Возвратился я в пульман, а не опомниться. Железнодорожники мечутся по вагону, крики, ругань — узнали и здесь об измене Богуша. Спокоен только один, новый для меня человек — матрос. На бескозырке чернильное пятно — вытравлена в названии корабля буква «ять» как отмененная в советской азбуке. Явился матрос с угощением: выставил команде корзину моченых яблок. Покусывал сам румяненькое да посмеивался, дразня негодующих железнодорожников:
— Салажата вы, салажата… Кому поверили… Да мы на Черном море — эту гниль за борт! А кто из офицеров еще небо коптит — предатели революции, все до одного!
«Рано объявляться», — предостерег я себя, а что делать — не соображаю. Гляжу — собирают подписи. За отсутствием чистой бумаги пустили по рукам телеграфный бланк.
— Тебя ставим командиром, Иов Иович! — объявили бородачу.
Голубой бланк все ближе ко мне, все ближе, а я внутренне все сжимаюсь, все сжимаюсь… Спасибо, матрос задержал:
— Почекайте, яблоко доем.
Стрельнул огрызком за борт, подкрутил рыжие усики — и только тут заглянул в подписной лист:
— Та-ак… Иов… По священному писанию в утробе кита побывал, да чудесно спасся… А фамилия так и не назначена ему?
Железнодорожники спохватились — и к бородачу. Тот степенно:
— Фамилие мое Малюга. А в ките, перекрестись, не я был, а Иона.
Сунулись к матросу восполнить в бумаге пробел, а он:
— Почекайте, хлопцы, это еще не все. А Малюга — грамотный? — И матрос, иронически сощурившись, оглядел бородача с головы до ног: — Ясновельможный пан, если судить по штанам.
— Я — пан?! — вскричал бородач и, засучивая рукава, двинулся на матроса, тут же отшвырнув с ног галоши.
Быть бы драке, но матрос мгновенно схватил корзину с яблоками, выставил ее перед собой, и бородач, не рассчитав удара, попал кулаком по корзине. Яблоки рассыпались, и бородач в замешательстве остановился. Лицо его плаксиво сморщилось, и он принялся попрекать матроса. Гневной украинской его речи я не понял, лишь по отдельным словам догадался, что его, незаможного селянина, немецкие каратели ограбили, хату спалили, сам он бежал в лес.
— Не пан я, а партизан! — твердил бородач, топая босыми ногами. — Германца гнал с Украины, а зараз камень рушу по каменоломням. — И он вывернул наружу заскорузлые ладони. — Бачь, чи таки у пана?
Матрос с виноватой улыбкой обнял бородача и что-то наговаривал ему на ухо, пока тот не успокоился. Затем спросил артиллериста про службу. Тот назвал Порт-Артур.
Матрос усмехнулся:
— Так это когда было! При царе Горохе да при царице Евдохе!
Каменотес смущенно затеребил бороду:
— Трохи и на германской…
— Да, небогато… — И матрос помолчал. — А скажи, товарищ, честно, как сам считаешь: годишься ли ты в командиры бронепоезда?
Бородач не ответил, а занялся своей трубкой: заправил свежим табаком, высек кресалом огня, помахал фитилем, чтобы раздуть искру, закурил и — скрылся в облаке дыма.