Кой-как успокоив ее, спешу заговорить о другом. Дальше я и сам все знаю, даже, наверное, подробнее, чем она, так как Виктор, все там разузнававший, кое-что от старухи скрыл, поберег ее нервы.
Для дяди Яши Ващука война была короткой и несчастливой: их разбили внезапно, на марше, не дав сообразить, что происходит, прийти в себя, окопаться… Он сам рассказывал мужикам в Малом Рогачеке, что так ни разу и не выстрелил, а ранен был дважды: в лицо и в ногу. Слыхали мужики, что он и плена хлебнул, и выбраться ему удалось, а вот как — никто толком не знал.
В сентябре сорок первого, рассказывали, каждый божий день гнали через село наших пленных. Один раз у околицы что-то стряслось, переполох какой-то, и весь хвост колонны, человек тридцать, немцы уложили из автоматов тут же, близ кривой балочки. Куча эта, слегка присыпанная землей, и ночью еще шевелилась, стонала. Подойти было нельзя: всё новых и новых гнали по этой дороге пленных.
Но только по весне, когда беременность двадцатилетней вдовы Анны Майкоп давно была замечена, когда уже сажали картошку, у нее во дворе, сперва лишь в густых сумерках, полутаясь, стал появляться угрюмый, хромой и сильно кашляющий мужик с изуродованным лицом. Когда, откуда он взялся — тогда о таком не спрашивали, даже не видеть старались, а позже вроде уже и привыкли: живет и живет. Бабы, народ на чужую жизнь более памятливый, рассказывали Витьке, что он сам из кровавой той кучи вылез, а она лишь прятала его где-то зимой.
В общем, все тут было под вопросом, кроме одного: не жить бы ему на свете, если б не жалючая бабья душа этой самой Анны Майкоп. Она ему и ногу вылечила, — а нога, он сам рассказывал мужикам, сильно гнила, в ней даже завелись черви… Она и от кашля его отпоила молоком с нутряным салом.
Когда наши пришли, то по второму разу Якова Федорченко в армию не призвали. Оставили в МТС как опытного механика. Они с Анной записались, чин чином, сынишка их подрастал, через полгода после Победы появился второй. Но жили они в общем-то худо. Яков попивал круто и иногда, напившись, бил в собственной хате стекла, кричал жене: «Ты! Ногу она мне вылечила! А душу сожрала, да?» Она все прощала, никому не бегала жаловаться, как другие бабы, но жизнь ее чем дальше, тем сильней шла враскосяк: старший сын уехал в училище да и хату забыл, младшего посадили, и оба они, пока не сгинули, сильно не любили за что-то отца, бывало, и дрались с ним.
О довоенной жизни его и тем более о прежней семье никто в Малом Рогачеке и не слышал. Да и вообще жили Федорченки хоть посреди села, а все одно — на отшибе.
Вот, собственно, и все, что разузнал Витька.
Да, еще о корове… Как раз в те дни, когда тетя Фрося умоляла дочек срочно ехать искать отца, ходил по городу слушок о корове, непонятно кем и как брошенной на рынке и ни за что доставшейся одному хитровану, который просто взял ее за налыгач и привел на свой двор. Но кто именно был этот хитрован, Витька так и не дознался. И та ли это корова? Все ж таки больше ста тридцати километров… Забираться со скотиной так далеко слишком хлопотно, да и зачем бы?
3
После пяти приходят с работы Виктор и Люба.
— О, кто приехал! Здорово, здорово!
— Здравствуй, женишок! Витя, ты знаешь, что это мой женишок? А как же! Мы и целовались когда-то. Только потом он — в кусты. Знаешь? Да… Стали назавтра в куклы играть, я говорю: «Это будет доча моя!» — так он аж позеленел весь, бедный, вскочил: — Только, — говорит, — не от меня, только не от меня!»
— Ну! Скажи какой ты был умный пацан, а? Это ж во сколько лет?
— Ладно, — говорю я Любке. — Ты уже об этом рассказывала. И не раз.
— Ишь! — грозит она пальцем. — Рассказывала! А может, это ты виноват, что от меня потом и другие сбегали, а? С твоей руки… — и смеется, показывая мелкие, но необыкновенно белые, ровные зубы.
Ей уже под сорок, Любке, но замуж она вышла поздно, дети у них маленькие, и чувствует она себя молодой. Никогда не скажешь теперь, что у них со старшей всего два года разницы. Да и то — у Анки дочка невеста, не сегодня-завтра бабкою сделает.
Не успела жена отсмеяться, а уже Витька из погреба лезет, паутину оттирает с запотевшей трехлитровой бутыли: вино у него собственное, не покупное. На кухне жарятся уже кабачки… За столом разговор сам собою переходит в воспоминания, тетя Фрося опять и опять говорит о своем муже.
— Та шо он вам сдався, мамо, — с досадой перебивает Любка. — Не вертався до нас, та й нэ трэба!
Со мной и с мужем она говорит по-русски, но с матерью переходит на суржик — так здешние жители зовут свой язык, в котором украинское и русское смешано неразделимо, как в суржике рожь и пшеница.
— От бачь! — с обидой отзывается тетя Фрося. — Бачь, як она батька чортуе! А вин-то… Прибежит с заводу, бывало, сразу Любку на руки — хоп, и в голую попку — чмок!
— Мамо!
— А шо мама? Вся жизнь ему в них была, а им, бачь, «и нэ трэба!» — она вытирает глаза уголком передника. — А шо до нас не вернувся, так кто ж его знает, як там у него всё було — на то война!
— Правильно, Евфросинья Даниловна, правильно, — говорит Виктор. — Есть такая пословица: нужда не ложь, да поставит на то ж.
А сумерки сгущаются, гаснут, и перед сном выходим мы с Виктором покурить в холодке, на крылечке. Фонари почему-то не горят, звезд нет, ветерок еле слышно шуршит грубой виноградной листвой, и такая кругом густая, бархатная, мягкая тьма, какой никогда не бывает у нас на Севере. Где-то далеко поют девичьи голоса.
— Где это? — спрашиваю.
Виктор молчит, потом отвечает:
— Вроде бы у кого на Котовского гуляют, далеко.
Глаза привыкают: становится виден сарай, беленые кирпичи вдоль дорожки, даже черная густая резьба виноградных листьев над головой смутно проступает на чуть зеленоватом небе. Сидим, курим.
— Ты знаешь, — говорит Витька, — я часто о нем теперь думаю.
— О ком?
— Да о дядь Яше, тестюшке моем нечаянном! Старуха-то, знаешь, с чего все о нем заговаривает?
— Ну?
— Казнится в душе: сразу, мол, не поехала, не спасла, не простила. Думает, руки он на себя наложил. Не говорит, но я нутром чую — думает.
— А разве он?..
— Та не-е! Обычное дело: сердце. Ему и вскрытие делали, мне потом все бумаги показывали. Тут — другое, — он затягивается так глубоко, резко, что я слышу треск сгорающего табака. — Тут… Она тех слов все не может забыть, что он ей на базаре сказал. Ну, что я, мол, его и убил, то есть себя же… И я, представь, не могу. Думаю все. Хотя, по-моему, это вовсе и не о том было сказано.
— В смысле?
— Да ведь «убил» же, а не «убью», так? То есть давно. То есть, я думаю, когда назвался чужой фамилией, отрекся от прошлого… Перерубил жизнь, понимаешь? Ведь это…
— Знаешь, Витя, — говорю, — нам с тобою об этом судить легко. Теоретически-то…
— Нет, не легко, — упрямо мотает он головой, — не легко. Я и не сужу — хочу понять: как это взять да и зачеркнуть все, что прожил, заставить себя забыть… Ведь это и в самом деле вроде самоубийства, а? Вот ты смотри: теща рассказывает, так он совсем другой человек выходит, ничем на того и не похож, что в Малом Рогачеке жил. Неспроста это, как думаешь? Мне вот иной раз кажется, что он и не жил там, а мучился, умирал, не смог жить.
— Больно долгая смерть выходит.
— То-то и страшно.
Опять повисает молчание, я внимательно слежу, как малиновый огонек Викторовой сигареты уменьшается и бледнеет, подергиваясь пеплом.
— А теща-то моя! — вдруг хлопает он себя по коленке. — Вот ведь! Эта ничего не хочет от души отодвинуть, а? И ты не гляди, что вся хворая — она еще на земле постоит, поскрипит… Точно!
СМЕРТЬ ЧУЖОГО ЧЕЛОВЕКА
Как и всякий человек тридцати пяти лет от роду, я не видел смерти на войне, смерти в громе орудий, насильственной и кровавой… Но, как и всякому, мне доводилось видеть то, иногда мучительное, иногда благостное, а чаще всего нелепо внезапное завершение земного бытия, которое, по-моему, производит впечатление даже более трагическое, нежели смерть на войне. Впрочем, так мне кажется, быть может, именно потому, что смерти на войне я не видел.