Не видел я и той смерти, о которой хочу рассказать вам. Вообще эта смерть поначалу никакого особенного впечатления на меня не произвела. Умер совершенно чужой человек, ничего хорошего меня с ним не связывало… Было, конечно, жаль старика, но не больше. Да, поначалу — не больше. Правда, я был перед ним немножко виноват. Точнее, мне так казалось.

Но об этом — лучше по порядку.

Так вот.

Произошло все это лет десять назад, в маленьком верхневолжском городке, куда я приехал с юга, чтобы стать газетчиком районного масштаба, и — это, правда, выяснилось много позже — провести там свои лучшие годы.

Знакомых поначалу было не густо, но был один довольно близкий приятель. Мы познакомились в Москве, где вместе учились на заочном отделении Литературного института. Причина эта вполне достаточная, чтобы в маленьком городке сразу же отличить друг друга, сойтись довольно близко, а также считать самих себя талантливыми, умными и перспективными людьми… Уж это такой институт! Тамошние студенты, как говорится, все о себе очень хорошего мнения. По крайней мере, до получения дипломов.

Ему было двадцать шесть, мне двадцать четыре, а в этом как раз возрасте красивые юношеские мечты о непризнанности, о нищенской жизни и служении святому искусству, а также о посмертной славе понемногу перестают греть сердце. Они еще тешат, конечно, самолюбие, о них можно с пафосом поговорить, но рядышком уже потихоньку проскальзывает и теснит их жажда более земного и отнюдь не посмертного признания своих трудов и талантов. Слава богу, хоть аппетиты в этом возрасте еще очень скромны, особенно в провинции.

Друг мой, например, считал, что я черт-те чего уже добился — имею в кармане удостоверение корреспондента и трижды в неделю плоскопечатные машины районной типографии отстукивают мою фамилию в количестве восьми тысяч трехсот экземпляров.

Теперь, если ему об этом напомнить, он посмеется, пожалуй, но тогда именно так считал. Даже завидовал слегка. Работал он на заводе, не помню кем, кажется, техником-конструктором, с начальством своим рассорился, уволился и, поскольку в маленьком нашем городке найти работу было не так-то просто, с надеждой и нетерпением ждал, когда освободится место в редакции.

Я же тогда, как и всякий двадцатичетырехлетний человек, был обуян жаждой перемен, побед над бюрократизмом моего начальства и бездарностью коллег, а для таких целей даже один друг и единомышленник в масштабе маленькой районной редакции — подспорье большое. Мы с ним планы уже строили, как будем вместе работать, распаляя друг в друге розовые надежды и нетерпение.

В составлении этих планов шли недели и месяцы, всякие житейские резервы у моего приятеля истощались, он нервничал, а место… Место вот-вот должно было освободиться, но все не освобождалось.

Уйти из редакции должен был Александр Тихонович Чимбур.

Это был высокий мужик с крепкими, большими руками и крупным костистым лицом. Редеющие и от седины словно бы пеплом подернутые волосы он зачесывал назад, но они, чуть приподнявшись надо лбом, распадались на два косо подрезанных крыла. И когда крылья эти при ходьбе оживали, помахивали, то казалось, что какая-то птица все порывается взлететь. Быть может, от этого впечатление он всегда производил мальчишески-легкомысленное, а ведь ему было уже шестьдесят.

Вообще, мальчишеского, несолидного в нем хватало. Он очень любил, например, рассказывать о себе, о всяческих житейских приключениях. Я быстро узнал, что он местный. Когда-то, совсем еще пацаном, уехал и потом, как он говорил, его «всю жизнь дёргало да об жизнь дёрло». Где-то кого-то он раскулачивал, что-то строил ускоренным методом, еще ускореннее чему-то учился, воевал, отступал, наступал, выходил из окружения, а после войны вроде бы осел в Донбассе — редактором районной газетенки наподобие нашей.

Время было горячее, шапки давали через весь разворот огромными шрифтами, а в остальном бумагу экономили. И не так, как теперь. По-настоящему. Если, скажем, клише не занимало целую колонку, то сбоку давали текст «в оборку», то есть узенькой такой колоночкой, в которую слово и то иногда целиком не умещалось. Одним прекрасным утром, просматривая подписанную им ночью «в свет» газету, Александр Тихонович, как сам говорил, «открыл рот, да так и остался». При переносе набора или при переверстке выпала маленькая строчечка из официального сообщения, а когда читали последний оттиск, этого не заметили.

Судьба, как говорится, сделала зигзаг. Работал на Севере, в шахте. Прижился и, когда его восстановили в партии, хотел там и остаться. Но вскоре жизнь его опять дернула. Врачи нашли у него силикоз легких и под страхом смерти погнали в края потеплее и помягче. Тут-то Чимбуру и вспомнился тихий верхневолжский городок его детства.

Обо всех этих необъяснимых вывертах насмешницы-жизни он очень любил посудачить при случае, но настоящим вдохновением загорался, только рассказывая о том, как работали в газетах раньше, в тридцатых годах или после войны. Какие были тогда авралы, как до трех ночи ловили по приемнику очередное сообщение ТАСС, а типографщики терпеливо ждали, не смея печатать даже внутренний разворот.

Вообще-то, свою работу любят все газетчики. Все, без исключения. Есть в ней что-то такое заводное, заразительное. Но вслух они предпочитают поругивать засасывающую их текучку, жаловаться на капризы начальства… Этого требуют неписаные правила журналистского приличия.

Александр же Тихонович в своей любви никаких приличий не соблюдал. Он мог, например, всерьез, захлебываясь, спорить, что свежая типографская краска и волглая, только что нарезанная бумага пахнут лучше любых духов. Он обожал дежурить по типографии и, забегая оттуда с только что оттиснутыми полосами, сияющими белыми пятнами будущих клише, радостно-суетливый и помолодевший совал их нам, точно подарки: «На, почитай завтрашнюю…»

Для нас полосы были, конечно, вовсе не завтрашними новостями, а вчера или даже позавчера написанными заметками. Про это Чимбур как-то забывал.

Несмотря на почтенный возраст, лучше всего он чувствовал себя во всяком гаме, суете, маете. А как умел он дозваниваться в какую-нибудь Тмутаракань, прорываясь сквозь сложную, многоступенчатую телефонную сеть нашего района! Он так весело стучал по рычажку, так настойчиво дул в трубку и кричал: «Озерки! Озерки! Девушка! Да вы не вешайте трубку! Понимаете, это же для газеты надо!» — что даже мне начинало казаться, будто от того, дозвонится он или нет, зависит нечто важное. Возможно, этой верой проникались даже сердитые девушки на коммутаторах. Во всяком случае, в отличие от меня, он всегда дозванивался.

И вот этого симпатичного старика Чимбура я тогда, честно говоря, терпеть не мог. Дело даже не в том, что каждое его достоинство оборачивалось массой недостатков, — с этим мы обычно миримся легко. Дело было в какой-то фальши, рисовке, мерещившейся мне в нем. К тому же, при всей своей влюбленности в газету, работал он удивительно плохо.

Был легок на подъем… Это для газетчика достоинство несомненное, но в нем и это скорее раздражало, потому что каждая его поездка обставлялась точно какая-то смешная для шестидесятилетнего мужика ребячья игра в дальние странствия. В любую погоду он надевал высокие резиновые сапоги и всюду таскал с собой рыжий такой, негнущийся, даже не плащ, а… балахон, что ли? Причем это была не просто смешная одежда — это был символ. Символ его готовности «ради нескольких строчек в газете» терпеть бедствия и преодолевать трудности. Но какие, к черту, трудности? Дороги в нашем районе вполне приличные, и даже после самого сильного дождя можно обойтись без резиновых сапог, а без плаща-балахона так и подавно. Уж лучше переждать дождь где-нибудь под стожком или в сараюшке какой, чем таскать с собой этакое чудо-юдо.

Я тихо подозревал, что балахон нужен Чимбуру только для того, чтобы начинать свои репортажи так: «В Борцинское отделение совхоза я пришел в залубеневшем от долгого дождя плаще…» Это звучало как упрек. Вот, мол, я преодолел стихии, а они не преодолели. А может, и наоборот — как оправдание: не всякий, дескать, способен на такой подвиг!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: