— Вместе отвечать будете, — рассмеялся Беляев. — Вы зорче — как-никак два глаза у вас. Может, его поучить надо? Вы же комиссар, воспитатель.
— Черт ему воспитатель. Думаете, не возились с ним? Было ему и за рыбу, и за Папушу было... Он выговоров не понимает.
Анна Ивановна присела к краешку стола, ее тоже заставили выпить. Проглотила горькую влагу по-женски неловко. Закусила огурчиком, подмигнула Беляеву — знай, мол, наших. Потом снова отлучилась по хозяйству.
Дейнека затянул песню. Голос у него был высокий, приятный.
Это была старинная украинская песня, но ее любили в бригаде и пели часто. И нынче подхватили на разные голоса, и тихо она полилась, словно поющие вывязывали широкую и знакомую дорогу на Украину, плененную ворогом.
Многим эта песня была хорошо знакома, витала она над ними в дни комсомольской юности, и в колоннах с красными стягами, и в дружной компании на отдыхе.
Знал ее и Беляев, хоть с Украиной не был знаком, а вырастал далеко от нее. Но в суровое Забайкалье, где служил, послала она своих сынов из Киева, Запорожья, Чернигова и Переяслава и свела воедино, в одну роту, под начальством украинца-старшины, обладавшего выразительной фамилией Нагайник. Когда рота запевала украинские песни, старшина, давно расставшийся с родным краем по причине сверхсрочной службы в армии, тихо подтягивал своим неожиданным дискантом и становился в эти минуты доступным и мягким — лепи из него что хочешь. Там Беляев научился подпевать знаменитое: «Ой, жаль, жаль...» — и полюбил мелодичные песни малознакомой Украины, с которой вот вновь свела судьба в оренбургской степи: бригада формировалась на Украине и сохранила свой постоянный состав.
Песня звучала, а Беляев с любопытством смотрел на Наташу, на ее старательное лицо, когда, закрыв глаза, присоединяла она свой голос к общему хору. Однажды глаза их встретились. Она улыбнулась, продолжая выводить:
Щербак, уловив взгляд Беляева, неторопливо заметил:
— Решил я ее в библиотеку устроить. Есть, правда, у нее страсть давняя — на фронт. А мать — на кого? Обойдутся без нее на фронте.
— На фронт, говоришь, ее тянет? — спросил комбриг. — Почему так?
— Как почему? Романтика, выходит... Молодежь вся на фронт торопится.
Беляев подумал: «Конечно, там обойдутся без нее. Ведь там ее не знают. А здесь она своя. И мать остается. Прав Щербак».
Он преисполнился теплым чувством к Щербаку.
Стали прощаться. Беляев обнялся с Мельником, троекратно поцеловались.
— Возвращайтесь с победой, — сказал Беляев.
— Да уж постараюсь, иначе нам нельзя.
В сенях Беляев остановил Наташу, взял за руку.
— Послушайте, Наташенька... Вы — умница, все поймете. Правда?
— Правда, — ответила она, и нижняя губа ее дрогнула. — Я все понимаю... — И, вдруг отвернувшись, затряслась в беззвучном рыдании, уткнув лицо в ладошки.
3
Еще было непоздно.
Можно было все переиначить. Даже сейчас, когда холодные рельсы сверкают беспощадным ожиданием поезда. Решить и отменить. А потом оправдаться перед округом. «Не будем разлучаться, Иван Кузьмич. Может, наступит час, когда бригада обретет фронтовой номер и станет именоваться дивизией. Вот тогда и поедем...»
Он долго не мог успокоиться в ту ночь, ночь проводов. Наташины слезы поразили и как бы сковали его. Что-то похожее испытал он, когда умирал отец. Алексею было двенадцать, и он никак не мог примириться с тем, что вот уходит навсегда человек, который так нужен ему, человек с высохшей и теперь уже чужой бородкой, щекотавшей его в детстве.
Мастер металлических конструкций, практик, не дотянувший до института, а оставшийся полурабочим, полуинженером в цехе электросварки, он собирался и Алексея приучить к своей работе, казавшейся ему красивее и важнее всех работ на свете. Осанистый, солидный, с заметным брюшком, он за месяцы болезни превратился в сухонького старичка, о котором Алексей однажды подумал: «Неужто он совсем недавно ворочал стотонные фермы мостов и эстакад? Выпивал с мастерами при случае. И заступался за обиженных, и выступал против несправедливости...»
В те дни, когда умирал отец, Алексей, не привыкший еще хоронить близких, почти физически ощущал, как внутри, где-то близко у сердца, готов оборваться какой-то до отказа натянутый, скрепляющий тяж. Со всей полнотой, оказывается, разделял он ныне горечь разлуки, владевшую Наташей и ее матерью. И странно, все то, что предшествовало минуте близящегося расставания, вдруг показалось ему незначительным, как бы растворенным в этой слезинке, выкатившейся из глаз девушки. И роты, и тревоги, которые вспыхивали в частях довольно часто, и строевые праздники...
Провожать Мельника отправились многие. Во всяком случае, когда, погромыхивая и задыхаясь, к станции подкатил поезд, составленный из пассажирских и товарных вагонов, к руке майора потянулось множество рук, среди которых была и смуглая рука Борского, и сильная рука Щербака, и тонкая девичья рука смущающейся медсестры Веры, лечившей иной раз командира полка от простуды. Тогда-то Беляев подумал, успокаиваясь, что ничего особенного не произошло, что в это же самое время свершаются тысячи самых разнообразных разлук и прощаний, что война на то и война, чтобы разлучать людей и заставлять их надеяться на встречи. И что так же, как он, вероятно, думают все собравшиеся здесь.
Мельник расцеловался с женой и дочерью, подошел к Беляеву и обнял его.
— Верю, что встретимся, — проговорил он. — Успеха желаю.
Но когда поезд увез майора и скрылся за поворотом, ощущение непоправимой ошибки снова прочно овладело Беляевым. Он пытался скрыть свое смятение от окружающих, преодолевая неловкость, что-то ободряющее говорил Наташе и ее матери. Но отвечали ему односложно и сдержанно, то ли по причине затаенной обиды, то ли рассеянности. Случилось то, чего страшился. Отчужденность, отъединившая однополчан с первого дня встречи, не проходила и нынче.
Наташа шла впереди с Борским и Верой: последние уже не скрывали своей близости. Щербак что-то гудел подле Аннушки. Дейнека шагал вместе с Гавохиным, припадая на одну ногу. Все направились домой, и только сейчас Беляев остро уловил приближение осени. Травы пожелтели и наполняли степь терпким ароматом. Далекая синева на горизонте — солнце уже давно зашло — как бы распространяла прохладу. По обочинам пыльной дороги, исхоженной тысячами ног, Беляев разглядел тонкие нити паутины. Он шагал, разрывая сапогами серебристую вязь, причудливо вывязанную паучками осени. И в этом микроскопическом, никому не заметном, яростном разрушении он находил удивительное отдохновение от тяжелых и, надо сказать, неуместных мыслей. Вот так же он будет рвать все, что попытается помешать его делу, его заботам здесь.
Походка Наташи была упругой, сильной. Что-то надо сказать ей сейчас. Важное для него. И может быть, для обоих. Сказать о прошлом. Что не замечал тогда ее, девочку, школьницу, тонконогую, смешливую, с косичками, водившую дружбу с одноклассниками, такими же юными, как и она. А она, оказывается, многое запомнила и, пожалуй, всерьез принимала его, старшего, равнодушного, вхожего в их дом. Может, нравился по-девчоночьи, по-школьному. Он слышал, что, бывает, влюбляются вот такие чистой, вычитанной где-то любовью...
И вот она уже взрослая, полузнакомая, не чужая. Была невестой. Потеряла жениха. Наверно, скорбила, плакала.
Борский, жестикулируя, горячо рассказывал Наташе о чем-то. Он мог говорить о футболе с такой же яростью и знанием, как и о лошадях, в которых, говорят, разбирался; мог рассказывать об этикете шахиншахского двора или о том, как генерал Курбаткин кормил офицерский состав Средне-Азиатского военного округа черепашьими яйцами. Он слыл в полку трепачом и ветрогоном, хотя часто умел блеснуть и военной выправкой и даже солдатской мудростью. Посоветовавшись с начальником политотдела и начальником штаба бригады, Беляев строго наказал Борского за халатность и очковтирательство при формировании маршевой роты, не применяя, однако, более тяжелых санкций. А нынче Борский не чувствовал ни виноватости, ни даже неловкости перед теми, кто только что проводил отца и мужа. Беляев на миг позавидовал его развязности.