Дейнека, взволнованный, молчал.
— И затем... — продолжал Беляев уже более спокойным тоном. — Затем надо будет как-то тактично, исподволь перекомиссовать весь личный состав бригады... Выслушать, выстукать... Вот такая моя думка, комиссар.
4
Руденко уехал вскоре после похорон.
В батальоне появился новый комиссар. Это был молодой, хваткий, всезнающий фронтовик, любивший строевое дело и, несомненно, превосходивший Соболькова по этой части. Немножко свысока посматривал он на тыловиков, не нюхавших пороха. Сталевару показался он из молодых, да ранним, хотя, может, со временем приобретет и рассудительность и скромность, чего у Соболькова было в избытке.
Как бы то ни было, но казалось Руденко пустовато в батальоне и одновременно грызла совесть, что лично он «проглядел» комиссара, придумывая на марше всякие побасенки да шуточки, вместо того чтобы силой посадить его на коня.
Об этом он рассказал Дейнеке, с которым у него издавна установились теплые отношения.
— Вы, наверно, считали, что я отбыл давно, — сказал Руденко, когда обо всем уже было переговорено. — А я вон какой нарушитель...
— Нет, я знал, что вы в батальоне.
— Неужто знали?
— Знал. Думал, что там и останетесь.
— Приказ комбрига, товарищ начальник политотдела. Я бы с дорогой душой. Тем более отсюда скорее на фронт можно.
— Полагал, что удастся вас сохранить как воспитателя молодых... Хоть на фронте вы и не были, а рабочая закалка — она почти соответствует фронтовой. Ваше слово было нужно здесь. Прощайте.
Руденко показалось, что Дейнека обижается на него за то, что он без сожаления покидает лагерь. «Прощайте» прозвучало суховато.
— Ну что ж... — помялся Руденко. — Оставайтесь в добром здоровье, товарищ начальник политотдела. Не обижайтесь на меня. Потому что если бы не комбриг, давно бы на фронте был. Не дезертир я.
— Чудак человек! Вот уж и обиделся. Зачем такие слова? Об одном прошу — пишите нам, пишите в роту, как живете, как трудитесь. Обещаете?
— За это не беспокойтесь. И стали дадим, и письма писать будем.
Ну вот, как будто со всеми простился. Лагерь провожал его тепло. На душе было спокойно. Он шел по жизни правильно. В этой тяжелой войне он и одного дня не простаивал. Сейчас снова к печке, снова «дразнить» металл длинной пикой, снова ложкой зачерпывать пробу и смотреть, как искрится жидкая сталь, льющаяся в «стаканчик» для анализа. Опять вместо командиров появятся инженеры и мастера, которым не отдавать честь и перед которыми не стоять по команде «Смирно». Снова он пожалел на мгновение, что уходит, но душевный его покой был невозмутим. Нет, простоев у него не было!
Уже стало прохладно. Недавно выдали шапки-ушанки. Руденко дотронулся до звездочки, словно желая удостовериться, на месте ли она. С ней сегодня тоже придется расстаться. Придется расстаться и с треугольниками в петлицах. И стать рядовым, гражданским человеком.
Что сказал бы Порошин, о котором теперь рассказывают агитаторы: вот, мол, был солдат, а отличился в учении — вмиг орлом взлетел, стал сержантом, и вы такого почета можете удостоиться. Не осудил бы за то, что так легко отдает красноармейскую звезду? Впрочем, их встреча еще впереди. «Я имею расчет после войны до печки, Яков Захарович...» — «Давай, брат, давай. Будешь у меня подручным стоять».
С портретом Порошина и могилой Соболькова Руденко простился по-своему, молчаливо, и на станцию отправился без особенной торжественности.
Но когда вдалеке показался дымок и приблизилась минута отъезда, он взволновался.
А уже позднее, когда ехал в областной город в бесплацкартном вагоне среди бойцов, баб да ребятишек, Руденко растревожился вконец. Потому что понял: о многом не позаботился. Хоть и был он младшим командиром в роте, но забот у парторга немало. Недосказал многого.
Теперь оставалось только ждать штемпелеванных треугольников — писем из ставшей родной ему роты.
Глава девятая
1
Щербак вызвал к себе Аренского.
Тот вошел, щелкнув каблуками.
Слова Щербака поразили командира роты. После болезни комиссар осунулся и похудел. Аренскому казалось, что Щербак до сих пор не может простить себе смерть Соболькова. И, снова желая успокоить комиссара, он повторил Щербаку все, что говорил в ту дождливую ночь.
Щербак насмешливо смотрел на Аренского. Вот опять несет какую-то чепуху, чертовщину, поповщину.
— Послушайте, Аренский. Это же пропаганда не наших идей. Прямо-таки мелкобуржуазные разговорчики. Не выносите этого мусора никуда.
— Как угодно, товарищ комиссар.
— Чтобы офицер, интеллигентный человек, высококультурный, верил в такую чушь, как судьба. Этак скоро начнете молиться богу.
— Я атеист, — сказал Аренский задумчиво. — Но фаталист.
— Чего?
— Фаталист... Верящий в неизбежность.
— А я филателист, — вдруг сказал Щербак.
— Что вы говорите? — встрепенулся Аренский. — Это чудесно! Я ведь и сам этим занимался. В детстве, конечно...
— А вот Собольков этим занимался уже взрослый. Оторвала его война от альбома, а то бы и по сей день собирал марки да возился бы со всякими коллекциями.
— Не собирал бы, товарищ комиссар, — кротко, но настойчиво заметил Аренский.
— Неправда! — резко сказал Щербак. — Собольков пал в бою. Ясно? Пал смертью храбрых. Так надо понимать его смерть. Нельзя о коммунисте, о комиссаре да вообще о воине говорить такие слова. Вы, кажется, человек с понятием... С образованием...
Аренский досадовал на себя. Черт его дернул пуститься в философию, за которую всю жизнь ему достается. Когда же Щербак, совсем успокоившись, открыл ему истинную причину вызова, Аренский растерялся.
— Позвольте, товарищ комиссар... Я ведь — на фронт. Я совершенно... не пойму, право...
Щербак загадочно улыбался.
— Товарищ комиссар... Я давно подал рапорт. Я думаю, что меня не могут, не имеют права не отпустить... Я прошу вас поддержать...
— Об этом разговора не будет, — весело сказал Щербак. — Вы читали пьесу, опубликованную вчера в газете «Правда»?
— Так точно, товарищ комиссар. Читал и плакал, если поверите.
— Почему плакал?
— Не знаю.
— Так вот, товарищ старший лейтенант, в данный момент вам, как режиссеру, поручается постановка этой патриотической пьесы. Я-то знаю, чего ты плакал. Это слезы от души.
— Я не смею верить, — с трудом проговорил Аренский, чувствуя, как спазма перехватывает горло.
— Поверь, Аренский, право, поверь.
— Благодарю вас... Вероятно, это все же судьба моя.
— Опять судьба! — Щербак в сердцах хлопнул ладонью по столу. — Заладила сорока Якова! Не судьба, а политическая необходимость. И гляди, чтобы в постановке никаких идеологических вывихов не наблюдалось. Чтобы все было выдержанно и правильно.
— Но я ведь... Товарищ комиссар... Какое же это искупление вины? Ведь все знают...
Щербак нахмурился.
— Вы человек военный?
— Так точно, товарищ комиссар.
— Приказам подчиняетесь? Это приказ.
— Есть, приказ! — Аренский вытянулся, лицо его стало как бы моложе и мужественнее. — Разрешите в таком случае сесть?
— Садитесь.
У Аренского вдруг появилось множество мыслей, целый вихрь вопросов. Мозг его заработал лихорадочно. В нем уже просыпался профессионал-режиссер.
— Первый вопрос. Труппа.
— Труппа? — переспросил Щербак. — Труппа это очень просто. Дадим команду начальнику клуба. Он подберет людей с определенными данными. Конечно, заслуженных и народных артистов у вас не будет.
— Это понятно. К слову, они и не нужны нам. Еще вопрос. Театр?
— Конюшня, — сразу ответил комиссар. — Я уже продумал этот вопрос.
— Отличная идея!
Аренский изобразил на лице восторг, хотя совершенно не представлял, каким образом недостроенная конюшня — огромный дощатый сарай — сможет стать театром. Тем не менее он твердо знал, что театр будет жить. Он вышел из кабинета комиссара, и совсем иным показалось ему все вокруг. Он не без горечи распрощался со своей мечтой — на фронт. Но все мысли уже вертелись вокруг будущего спектакля. Он уже комплектовал труппу, перебирал в памяти знакомых офицеров, сержантов, бойцов, вольнонаемных, вспоминал женщин, способных играть, и вспомнил с надеждой Наташу, с которой особенно подружился в последние дни, и медсестру с красивым, широкоскулым лицом, подругу Борского, подумал о художнике Савчуке — ему-то можно будет поручить оформление спектакля, об образах пьесы, которую с волнением прочитал недавно, о сцене, занавесе, соффитах, музыке. Весь лагерь, раскинувшийся в песках, представился ему огромным зрительным залом. Спектакль должен потрясать сердца маршевиков, уходящих на фронт, воспитывать жгучую ненависть к врагу. Какое счастье прикоснуться к любимому искусству в эти трагические дни! Не было ли то, что случилось, счастливой судьбой, наградой ему за долгие дни и ночи мучительных раздумий и тревожного ожидания?