Я сел рядом. Она вздохнула, и я поцеловал ее в щеку. Сам не знаю, зачем я это сделал. Просто вспомнил, как она помогла мне сдать химию. Потом поцеловал ее в губы, и она заплакала.
Я испугался — еще пойдет жаловаться. Но она не пошла. Она поцеловала меня в лацкан пиджака и сказа--ла, что это — на всю жизнь.
И я опять испугался. А Броню словно прорвало. Оказывается, она меня любит, оказывается, я красивый и все девчонки сходят по мне с ума. Потом она долго допытывалась, точно ли я знаю, кого люблю: ее или Мину, а если ее, то почему ее, ведь Мина и она — все равно.
Это было уж слишком. С чего вдруг она взяла, что я ее люблю? Но отказываться тоже было глупо: зачем же тогда я ее поцеловал?
— Броня,— сказал я как самый последний донжуан,— я тебя люблю, и кончим на этом разговор. Поступай со мной в театральный...
Тут уж я прямо-таки оцепенел. Броня — в театральный!
— Дурак,— сказала она,— во мне сорок кило, и из них, наверно, половина — веснушки. Ты Онегин и дурак.
Мне стало стыдно, кровь прихлынула к щекам. Но надо же было как-то выкручиваться. И тогда я сказал:
— Ты ничего не смыслишь в театре. Будешь играть мальчишек и комических старух...
Броня уставила на меня круглые глаза и вдруг заревела по всем правилам, так, что на ее всхлипывания забежал в класс Глеб. Он спросил: в чем дело? И я объяснил, что Броне, как Витьке Зильберглейту, захотелось учиться в школе до гробовой доски.
Глеб сел рядом и тоже стал тосковать. А я сидел н радовался: раз она назвала меня дураком, то пусть и не поступает в театральный. Пусть себе топает на свой физмат.
Мы сидели, молчали. Вдруг Глеб спросил меня:
— Слушай, Юрка, а зачем я учился? Зачем мне знать бином Ньютона и решать задачи на тела вращения? Я что-то плохо понимаю. Калий, натрий, серебро— одновалентное добро... На что мне это? Какого черта я учил Плиния по-немецки, всякие его «Дер Ауебрух дес_Везув»? На кой ляд мне знать, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов?..
Он еще много задавал разных «зачем», а я ничего не мог ему ответить. И в самом деле, Глебу все это решительно ни к чему. Глеб — мой лучший друг. Он удивительный парень. Прежде всего — он циркач, акробат-прыгун высокого класса. Работает в цирке с шести лет. И отец его циркач, и дед был циркачом, и прадед. Глеб зарабатывает больше тысячи в месяц, а в позапрошлом году его наградили орденом «Знак Почета»— пятнадцатилетнего пацана! Этот орден помогает ему получать хорошие отметки: учителям неудобно ставить «двойки» и «тройки» орденоносцу. Глеб зверски способный и здоровый, как бык. Мускулы у него тренированные, железные. Я познакомился с ним в Казани. Тогда шла итало-абиссинская война. В наш класс привели «новенького»— небольшого роста, зеленоглазый, крепкий. Такой славный парнишка, и не робеет, главное.
На перемене Иноят Фасхутдинов — верзила и хулиган, известный всему городу,— приказал новичку:
— А ну-ка, ты, шмокодявка, подойди ближе. Новичок прищурил глаза.
— Тебе говорят! Ближе. Гони полтинник. Новичок подошел к Инояту, и Иноят вдруг взлетел на воздух, взвыл и брякнулся на пол, а новичок кинулся на него, по-особенному скрутил ему руки, и Иноят заорал, как резаный.
— Понятно?—тихо спросил новичок и вдруг, рассмеявшись, легко выжал на парте «стойку».— Понятно?— повторил он и стал поднимать одуревшего от стыда и боли Иноята с пола.— Забудь о полтинниках. И вообще забудь...
И я полюбил Глеба на всю жизнь. Здорово мы с ним подружились. Виделись, правда, не часто, больше переписывались. А вот здесь, в Запорожье, встретились. Глеб нервничает, не привык он полгода в одном городе торчать, а надо — десятый класс все-таки.
В мае начался летний сезон; Глеб учился, работал, готовился к экзаменам. Трудно ему приходилось. Утром— в школу, затем репетиция, возня с учебниками, вечером — в цирк; домой возвращается в час-два ночи, а в семь уже будильник заливается. Но Глеб никогда не жаловался. Лишь однажды признался мне, что больше всего ненавидит телефонные звонки — они ему напоминают будильник.
Чудак-человек! При чем. тут телефоны? Но у Глеба всегда все навыворот, логика у него особенная. Например, он утверждает, что я нетипичный советский парень, поскольку я скептик по натуре и маменькин сынок. И он, Глеб, тоже, мол, нетипичный.
— Я, понимаешь ли, Юрка,— твердит он мне,— взрослый, поскольку взрослый — это тот, кто работает. К тому же и комсомольцы мы липовые балласт, так сказать. Некогда мне комсомольскими делами заниматься. Ну а ты... слишком много ты воображаешь, будущую Сару Бернар из себя корчишь. И вообще жареный петух тебя кое-куда не клевал.
— Ну так как же насчет Плиния? Зачем я его учил, да еще по-немецки? Почему не по-еврейски?—это все меня Глеб донимает. Но я привык к его фокусам. Сижу за партой, помалкиваю.
Тогда он пристал к Броне. С)на сказала:
— А какая разница? Что по-немецки, что по-еврейски — это почти одно и то же.
Глеб разозлился, хотел было уйти, но в класс ввалились остальные ребята и девчонки. Пришел и Витька Зильберглейт. Он уже раздумал учиться в школе до гробовой доски. А за кафедру сел Павка Корчнов — краса и гордость школы. Уж он-то типичный. Недаром мы звали его Павкой Корчагиным. Характер у него, как у того Павки,— сила! И наш друг старался вовсю. Ребенка из Днепра выудил. Правду-матку всем в глаза режет, тысячу разных комсомольских нагрузок на себе тянет, а однажды даже написал заявление в педсовет — ему, видите ли, физик четвертную отметку завысил. По-моему, он втайне мечтает о небольшом пожарчике, чтобы при его ликвидации геройство проявить. В общем парень со странностями, но хороший, и мы его уважаем. Характерец что надо.
— Ребята,-—сказал вдруг Павка тихо и торжественно,— давайте поклянемся так, как сказано у Островского... Ну, чтобы не было стыдно за прожитую жизнь. Давайте, ребята,..
Сказал он как-то очень здорово. И все мы поклялись жить толково и честно. А потом отправились бродить по городу.
Высоко в небе тихо скользили мраморные облака; От Днепра тянуло прохладой. Серебряный лунный свет вздрагивал на водной глади — по ней, разгоняемая легким ветерком, изредка пробегала мелкая рябь.
Мы расположились у прибрежного кустарника. Чуть выше, по реке, метрах в трехстах, озаренная гирляндами электрических лампочек, по-богатырски грохотала махина Днепрогэса. Словно снежный вихрь, клубились потоки воды, вырываясь меж ребристых опор плотины, они стремительно обрушивались с многометровой высоты и, грохоча, превращались в сверкающую коловерть.
Прямо перед нами темнел горбатый силуэт небольшого острова. Вдруг на нем что-то сверкнуло, раздался взрыв... другой...
— Камень рвут,— пояснил Павка, хотя и без того всем было хорошо это известно. Тут же Павка вскричал:— Ребята, смотрите, красота какая!
Ниже по Днепру, словно по воздуху, мчался пассажирский поезд —этакая вереница светляков. Стальные фермы моста, почти невидимого в ночи, разносили окрест сдержанный металлический гул.
...Кто-то затянул «Катюшу». Затем мы спели еще две-три песни и разошлись по домам.
Луна исчезла, и сгустилась ночь. Мы с Глебом шли к коттеджам специалистов — по берегу, мимо элеватора,
Вот и городской парк...
— Остановитесь, запоздалые путники!— послышалось вдруг.— Во имя вашего же блага советую прервать триумфальное шествие по жизненному пути.
В темноте блеснули глаза. Это Вилька, наш новый приятель. В мае, он хотел с меня снять часы, но в последний момент раздумал. Так я с ним познакомился. Вилька,— личность непонятная и таинственная. Он очень честный и в то же время карманник. У него за плечами шесть классов, а кое в чем разбирается — дай бог каждому. Вилька тоже нетипичный. Похлеще нашего. Говорить он любит вычурно, странно как-то. И одевается по-особенному: хромовые сапожки гармошкой, брюки—в голенища, пиджак внакидочку, а на голове фуражка-тельманка с лакированным козырьком и плетеным шнуром на околыше.
Вилька безродный, нервный, дерганый и веселый. Нам он, по-моему, малость завидует, однако скрывает это. Частенько он даже поражает нас. Однажды заглянул к Глебу в цирк, сел за пианино и довольно сносно сыграл «Песнь без слов» Чайковского. Глеб удивился очень, а Вилька смеется: подумаешь, нашел чему удивляться, от каждого по способностям.