Спокойствие… Пусть вершатся трагедии. Пусть гибнут лучшие люди России, истинные идеальные герои. Ведь все это не более, как «низкая действительность», «повреждаемая случайностями», «грубая правда жизни», «выходящая за границы изящного». Приличествует ли «высокому» искусству опускаться до «низкой» реальности? Спокойствие… Спокойствие ведь бывает сродни безмолвной покорности и равнодушию. И тогда оно страшно. «Молчание гробовое царствовало над всем этим миром преступлений, и, разумеется, на высших ступенях силились удержать это молчание на веки вечные», — свидетельствует П. Анненков. Молчание, по признанию цензора Никитенко, было главным основанием николаевской политики: «Только тот народ спокоен, который не мыслит…»
Спокоен тот, кто не мыслит. А не мыслит тот, кто мало знает. И вот во исполнение этого постулата делается все возможное, чтобы оградить учебные заведения от жаждущих, особливо если они — выходцы из низших классов. Ибо образование «составляет лишнюю роскошь, оно выводит их из круга первобытного состояния без выгоды для них и для государства». Вывод из этого предписания прост: во-первых, нужно учить как можно меньше людей. Во-вторых, учить так, чтобы выпускники без мудрствований лукавых исправно служили потом по своему «ведомству». То есть в первую голову учить ремеслу. Для чего в таком случае университетам кафедры философии, ведь департамента философии нет. Означенные кафедры упраздняют. До Академии — она ведь в ведении министерства двора — новые установления доходили быстрее, чем куда бы то ни было. На заседании Совета в 1839 году при растерянном молчании членов Совета было зачитано следующее отношение министра двора: «Государь император… изъявил высочайшую волю, чтобы вольноприходящие ученики обучались в Академии только художествам, и чтобы никаких других наук в ней им не преподавалось…» Пусть обучаются, как и в прочих учебных заведениях, ремеслу, а не предосудительной склонности к размышлению. Одновременно всюду повышается плата за обучение. В Академии после реформы 1830 года казеннокоштных учеников дозволено держать не больше сорока. В 1817 году их было триста! Срок пребывания в Академии сократится до шести лет против прежних двенадцати. Правда, эта мера обернется совсем неожиданно: в Академию будут приходить достаточно зрелые люди, проведшие ранние годы не в теплице, а в гуще обыкновенной жизни. У них будут свои представления о том, что нужно изображать, в Академию их поведет желание овладеть мастерством, научиться тому, как выразить пластическими средствами свои собственные мысли. Ими управлять будет много сложнее…
Существуя в замкнутом мире установлений и предписаний, Академия год от года все больше отставала от жизни. Как метко выразился Александр Иванов, «Академия есть вещь прошедшего столетия, ее основали уставшие изобретать итальянцы». При одной мысли о том, что ему пришлось бы преподавать по возвращении на родину, он приходил в ужас и с горьким сарказмом писал отцу: «…Вы полагаете, что жалованье в 6–8 тысяч по смерть, получить красивый угол в Академии — есть уже высокое блаженство для художника, я думаю, что это есть совершенное его несчастье. Художник должен быть совершенно свободен, никогда никому не подчинен, независимость его должна быть беспредельна… Купеческие расчеты никогда не подвинут вперед художество…»
Брюллову как раз и выпало на долю то, что с такой иронией Иванов именует в своем письме «высоким блаженством» — профессорская должность и «красивый угол в Академии». Однако Брюллов сумел уберечься от рабской зависимости, которая для большинства становилась неизбежной платой за «жалованье в 6–8 тысяч по смерть», за даровую казенную квартиру. Вся его служба в Академии проходит под флагом независимости. От мелочей до самого существенного — основ преподавания. Положено облачаться в форму — он не надевает ее. Не рекомендуется брать крепостных в обучение — их у него не только больше, чем в других мастерских, но при прямом его участии Липин, Горбунов, Шевченко освобождаются от крепостной зависимости. Отменено преподавание общеобразовательных дисциплин — он устраивает у себя в квартире «академию на дому», сам занимается общим образованием своих питомцев. Ведущим жанром в Академии остается историческая живопись — он, прислушиваясь к интересам каждого из вверенных ему судьбою молодых людей, чутко улавливая новые веяния времени, поощряет занятия и портретом, и пейзажем, и даже «низким родом» — бытовым жанром. При попустительстве академического Совета все делается для того, чтобы выращивать в теплицах Академии прежде всего профессионалов-ремесленников с хорошо оттренированными рукой и глазом — он, отнюдь не пренебрегая вопросами мастерства, почитает за главное воспитание сознательного отношения будущих художников к жизни, образовывает ум и душу учеников. Полагается неукоснительно прививать веру в необходимость послушания и смирения — он собственным своим примером преподает «уроки независимости».
От всех «непокорных» профессоров в Академии старались избавиться. Терпели только Брюллова, хотя бывали случаи, когда он доводил столкновения с академическим начальством до громкого скандала, выходящего за стены Академии. Так было, когда 20 сентября 1840 года было спешно созвано чрезвычайное заседание академического Совета, на котором до сведения его членов доводилось нижеследующее: «Государь-император, рассмотрев мнение ректоров, профессоров и академиков о написанных профессором живописи Егоровым четырех образах для церкви св. Екатерины в Царском Селе, изволил найти, что мнение сие не вполне соответствует предложенным вопросам и, признавая Егорова неспособным более к преподаванию уроков, высочайше повелеть соизволил: в пример другим уволить его от службы и единственно в уважение долговременного прохождения оной назначит! ему следующий по положению пенсион». Далее в предписание говорилось о том, что 4000 рублей, полученные им за образа, следует вычесть из пенсиона. Когда Оленин кончил читать бумагу, все молчали. У Егорова не было врагов, его любили, его жалели. Но никто не осмелился встать на защиту чести и судьбы товарища. Брюллова охватил гнев. Он сам, наверное, не мог бы сказать в тот миг, что больше его возмутило — произвол царя или послушание, пресловутое молчание, пахнущее предательством, маститых членов Совета. «Стой за правду» — он не забыл того с детства вытверженного масонского девиза, что был выгравирован на отцовской шпаге… Встав, Брюллов объявил, что он составленного Советом ответа на сей документ не подпишет. Что Егоров некогда сделал честь русскому искусству. Что Академия гордилась им. Что Совет состоит из его товарищей и наполовину из его бывших учеников. Что, наконец, он сам считал, считает и намерен впредь считать себя учеником Егорова. Как, однако, много значит начальное слово, как много значит воля одного сильного человека, чувствующего себя правым. Совет — не узнать. Только что робко и приниженно молчавшие, все вдруг заговорили разом в защиту опального профессора. Брюллов сумел одушевить всех, во всех пробудить чувство чести. Как рассказывал конференц-секретарь Академии Григорович, Оленин, видя, что об угождении монарха никто более не думал, обратясь к Брюллову, сказал: «Вы наделали всю эту кутерьму, так вы и сочиняйте ответ, а я пойду домой». «Ступайте, — ответил тот, — все будет сделано без вас».
Заступничество не увенчалось полным успехом. Егоров все же был отставлен и «с вычетом». Но звание заслуженного профессора ему оставили. Преподанный же профессором Брюлловым «урок независимости» в Академии помнили долго. Быть может, и этот эпизод, так послуживший его популярности, стал отчасти причиной того, что к нему записалось в том году сорок человек (к Бруни и Басину — по три-четыре), а также того, что как раз в том самом 1840 году капитан Федотов в ответ на вопрос великого князя Михаила, что надобно ему для занятий художеством, сказал: «Учителя», а когда тот спросил — кого же, Федотов без колебаний назвал имя Брюллова…
Когда Брюллов впервые переступил порог Академии в новом для себя качестве учителя, он первым долгом приглядывается, прислушивается, заходя то в один класс, то в другой, как же ведут занятия его теперешние коллеги? У него-то пока что в жизни был единственный ученик — Григорий Гагарин. Ему самому нужно было поучиться учить. Но вскоре он убеждается — учиться учить в Академии не у кого. Кто рядом с ним делит сейчас заботы наставника молодежи? Шебуев, Марков, Зауервейд, Басин, Бруни. У Шебуева он сам учился и взял в свое время все, что смог. Алексей Тарасович Марков, оказывается, и в учениках-то Академии оказался случайно: бедной семье часовщика просто нужно было «куда-нибудь пристроить мальчика на казенное прокормление». До известной степени человеком случайным в искусстве он и остался. Картины его — «Дети на могиле родителей», «Фортуна и нищий», — кажется, ни в ком не вызывали особенных восторгов, поражали слащавой сентиментальностью либо претенциозным аллегоризмом. Даже о копиях, сделанных Марковым в Италии, Жуковский коротко сказал: «Негодные списки». А выбранная им на большую золотую медаль программа — «Коронование Николая I» — могла прийтись по вкусу лишь самому герою да его льстивым приспешникам.