За эти встречи Брюллов достаточно изучил, «выучил» лицо Жуковского. И вот сейчас, сидя против него, рассказывая о юном Шевченко, он вдруг подумал — а что если написать его портрет, а вырученные деньги отдать Энгельгардту? Как славно это будет: портрет старого друга и наставника поэта, писанный тоже его другом, хоть и недавним, послужит освобождению, и, кто знает, быть может, расцвету нового таланта, таланта стихотворца и живописца… Может, это и будет лучшим памятником погибшему другу?
Не хотелось откладывать осуществления счастливой идеи ни на один день. Тотчас — происходило все это 2 апреля — Брюллов начинает портрет. Писалось необыкновенно легко. Наверное, оттого что воодушевляло все — и модель, и высокое предназначение портрета, который должен послужить искуплению свободы человека. Уже вечером того дня Мокрицкий записал в дневнике: «Сегодня в мастерской нашей прибавилось еще одно прекрасное произведение: портрет В. А. Жуковского — и как он похож! Поразительное сходство с необыкновенной силой рельефа. Сеанс продолжался не более двух часов и голова кажется почти оконченною; в прокладке видно, что он хотел окончить ее à la primo».
Портрет действительно был похож необыкновенно. Когда Гоголь в 1848 году увидит его, он скажет: «Жуковский много постарел с тех пор, как К. П. его написал; но все-таки очень похож на свой портрет. Это лучший из портретов, написанных с Жуковского». Когда читаешь словесный портрет Жуковского, оставленный нам И. Тургеневым, кажется, словно читаешь описание брюлловского портрета: «Он держал голову наклонно, как бы прислушиваясь и размышляя; тонкие, жидкие волосы всходили косицами на совсем почти лысый череп; тихая благодать светилась в углубленном взгляде его темных, на китайский лад приподнятых глаз, а на довольно крупных, но правильно очерченных губах постоянно присутствовала чуть заметная, но искренняя улыбка благоволения и привета…» В созданном Брюлловым портрете, очень естественном, простом, решенном лаконично и без какого бы то ни было налета выспренности и декоративизма, все так, разве что «улыбка благоволения и привета» приглушена задумчивой печалью — будто тень потревожила вдруг ясный покой душевного мира. Невольно приписываешь это времени — ведь прошло всего два месяца со дня пушкинской смерти…
Теперь оставалось найти покупателя: Энгельгардту нужна не картина — деньги. И тут на помощь приходит еще один друг Пушкина — Михаил Юрьевич Виельгорский. Используя свою близость к царскому двору — он состоял при дворе в должности гофмейстера, — Виельгорский сговаривается с фрейлиной Юлией Федоровной Барановой. Она берет на себя роль учредителя лотереи, в которой и будет разыгран портрет. Женщина умная, добросердечная, с которой, кстати, и Жуковский был дружен, она устраивает все наилучшим образом. На хлопоты ушел почти год. Наступил наконец тот радостный день 28 апреля 1838 года, когда по приглашению Брюллова в мастерскую пришел Сошенко, и художник, в присутствии Жуковского и Виельгорского, вручил ему «форменно сложенную бумагу» — отпускную, засвидетельствованную подписями всех трех «заговорщиков». Радости не было границ… Тогдашнюю атмосферу в мастерской Брюллова сохранил для нас Жуковский. В письмах к Барановой, сопровождаемых рисунками, — Жуковский рисовал очень недурно — он с юмором сообщает: «Это г. Шевченко. Он говорит про себя: хотелось бы мне написать картину, а господин велит мести горницу. У него в одной руке кисть, а в другой помело. И он в большом затруднении». «Это — Брюллов пишет портрет с Жуковского. На обоих лавровые венки. Вдали Шевченко метет горницу. Но это в последний раз». «Жуковский в виде судьбы провозглашает выигрышный билет. В одной руке его карты, в другой отпускная Шевченко. Шевченко вырос от радости и играет на скрипке качучу». «Это Шевченко и Жуковский. Оба кувыркаются от радости».
Шевченко в автобиографической повести «Художник», где повествование ведется от лица его друга Сошенко, так описывает первый приход к Брюллову: «…часу в десятом утра одел я его снова, отвел к Карлу Павловичу, и как отец любимого сына передает учителю, так я передал его бессмертному нашему Карлу Павловичу Брюллову». По собственному признанию Шевченко, он будет почти безвыходно находиться при Брюллове, уходя на свой чердак только ночевать. Вскоре учитель предложит ему совсем перейти к нему жить.
Настала пора рассказать о Брюллове-учителе, Брюллове-профессоре, Брюллове-наставнике. Еще в сентябре 1836 года в протоколе академического Совета против даты «24 сентября» записано: «Определено: По силе… дополнительного закона и высочайшей воли, изъясненной в предписании г. министра импер. двора… Почетного вольного общника Карла Брюллова и академика Бруни почитать и признавать профессорами 2-й степени». Прошло несколько дней, и к новой мастерской Брюллова были приписаны первые ученики: Агин, Мокрицкий, Демидов, Авнатамов, о чем также засвидетельствовано в протоколе. Всего четыре с небольшим месяца прошло с момента возвращения Брюллова — и вот он уже в «государственной службе». В те времена почти не было людей, которые бы не «служили», не были приписаны к какому-нибудь департаменту. Служили аристократы самых громких фамилий и мелкие дворяне. Служили ученые и поэты. Служили композиторы и художники. Николай I любил, чтобы каждый «верноподданный» проходил по служебному ведомству. «О том, чтобы не служить вовсе, никто в то время не мог и думать», — пишет один из современников. А граф Владимир Соллогуб не только подтверждает это свидетельство, но и пытается объяснить корни подобного обыкновения: «Кто не служил, тот был пария, недоросль, сдаточный или подлежащий телесному наказанию. Никто не имел права быть самим собой, и каждый был вынужден носить особую кличку, особый мундир, особый знак подчинения административному началу. Для поэта, писателя, музыканта, актера, для люда нечиновного — места в обществе никакого не указано. От этого Державин, Жуковский, Дмитриев, Грибоедов, Гнедич, Крылов были чиновниками. Пушкин был камер-юнкер. Лермонтов был офицер. Даже Глинка и Гоголь имели чины. Но как самостоятельные деятели в области искусства они не пользовались никаким официальным почетом, а представлялись только мало определительному почету общественному. Но и почет общественный в России не тот, что у иностранцев: он ограничивается сочувствием только людей действительно образованных».
Только тогда Брюллов по-настоящему почувствовал, как переменилась за годы его отсутствия Академия, когда переступил ее порог не в роли пышно приветствуемого питомца, а в качестве служащего в ней профессора. Реформа 1830 года преобразила все — учебный процесс, распорядок, даже, кажется, сам воздух Alma Mater. Академия отдана в ведение министерства двора. Так много удобнее управлять мыслями педагогов и воспитанников, много способнее добиться главной цели — сделать искусство придворным. Академический Совет становится всего лишь исполнителем высочайших повелений. Больше того, не раз случалось, что решения по поводу тех или иных проблем, в том числе касающихся самой методики преподавания, принимались не только помимо Совета, но даже вопреки мнению его членов. В педагогах более всего ценится послушание, дисциплина, одним словом, исправность службы. Именно исходя из этого, педагоги повышаются в должности, получают награды и очередные чины. Академическому начальству важно не то, как педагог работает творчески, что он представляет собою как художник, а лишь то, исправно ли он служит. Его лицо отражается не в творчестве, а в послужном чиновничьем списке. Это положение вело к аномалии — самые значительные художники, как Венецианов или Тропинин, в Академии не преподавали. Зато одним из двух профессоров 1-й степени (кстати сказать, Брюллов удостоился этой должности только в 1846 году) был Зауервейд, человек не только малоодаренный, но для такой ведущей должности не много и умеющий, но любимый «баталический» художник Николая I. Раньше Академия была не только единственным учебным заведением, готовящим художников, но и, по сути дела, единственным центром художественной жизни огромной страны. Все, кто своими творениями делал историю русского искусства, непременно учили в стенах Академии следующее поколение. Большинство, да что там — почти все лучшие произведения русского искусства не только созидались под сенью Академии, но и в буквальном смысле слова под ее крышей, в профессорских мастерских. Отныне — и чем дальше, тем очевиднее — столбовая дорога отечественного искусства будет пролегать, минуя Академию. И даже более того — творчество многих ведущих мастеров будет зреть и мужать в неустанной борьбе с косностью, доктринерством Академии. Пропасть между насущными вопросами, волновавшими общество, и омертвевшими канонами академизма угрожающе ширилась. Глухая стена, отгораживающая воспитанников от живой жизни, росла, высилась, делалась все более непроницаемой. Раздается выстрел на Черной речке. В траур одевается весь Петербург, рыдает по Пушкину вся Россия. А в Академии, как всегда, раздается гонг утреннего подъема. Объявлен сумасшедшим один из самых светлых умов эпохи, а в Академии по гулким коридорам раскатывается привычное — на молитву! Недалек тот день, когда Тарас Шевченко будет сослан в жестокую ссылку без права писать и рисовать, а в академических рисовальных классах по-прежнему ученики при свете масляных ламп будут «вытачивать» локон Аполлона Бельведерского. В день окончания суда над членами кружка Петрашевского прозвучит, даже по тем временам, неслыханно суровый приговор, а в Академии юноши, всего несколькими годами моложе осужденных, будут корпеть над «сочинением» программ все про тех же Андромед и Навзикай. По городу прогрохочет телега, в которой закованный в кандалы великий гений, Федор Достоевский, отправится в Сибирь с Семеновского плаца, а в Академии, как исстари, ученики будут вытверживать наизусть рецепты «производства» идеальных героев: «свежий цвет лица», «стройное образование членов», «для красоты ритма» нижняя губа должна быть чуть полнее верхней, «прямой нос и рот означают спокойствие».