Они ведь не забирали города, а уничтожали их. И не стремились управлять побежденными, а только — истреблять их и мучить. Они несли разрушение и власть произвола.

Как отнесся к ним художник? Он пал ниц перед ними.

Так я воспринял, но все еще думал, что могу ошибиться. Что где-то найду оправдание молодому человеку с ищущими глазами. Где-то увижу его подлинное лицо. Лицо художника-свидетеля? Свидетеля обвинения? Или соучастника? Случайного? Сознательного?

Я ведь тогда ничего не знал о том, что получило название «зверства», вероятно родившееся в народе, а позднее определившееся точной юридической квалификацией. Откуда мне было знать? Я питался продукцией департамента Геббельса, не верил ей, мог предполагать всякое, догадываться о многом, но знать ничего не мог.

И листал альбом.

Офицер в расстегнутом мундире с двойными молниями в петлицах сдает карты партнерам. Внутренность избы, стол, выскобленный добела. Карбидная лампа на нем. Озабоченные лица игроков…

Виселица. На ней три тела. Лица черные, сливаются с фоном. Только тела, словно бы бескостные. Зато отчетливо видны фигуры «исполнителей»: они застыли в позах людей, исполнивших свое предначертание и пожелавших увековечить это. Да, в них высматривается жадное стремление сохранить этот миг для будущего, не потерять его, не дать кому-то когда-то право сказать: «Этого не было…» «Это было», — утверждают стоящие у подножия виселицы всем своим видом, от фуражки с задранной впереди тульей до коротких голенищ сапог; выражением лица говорящие: «Это наша работа, мы делаем ее отлично»…

Я нашел то, что искал. Что подозревал и в чем боялся убедиться.

Молодой человек с ищущими глазами был среди них. Среди тех, кто стоял у подножия виселицы. Не Пилатом, умывшим руки, стоял он среди них, а — одним из распинающих. Ничем не отделимый от них.

Нет, нет! Не так, как художник, некогда изображавший себя в правом нижнем углу картины… Говорящий таким образом: «Я создал это. Я так увидел это. И о том свидетельствую».

Уго Штауб стоял в ряду других, такой же, как они. Такой же мундир со спаренными молниями был на нем. И только глаза его нельзя было рассмотреть. На них падала тень козырька фуражки с задранной впереди тульей.

Я нашел еще одного: лицо было в тени, но я узнал по мясистому носу и темным бровям добряка дядю Бернгарда.

Я потушил свет, но уснуть не смог. Странным образом события этой ночи перепутывались, сближались, расходились. В провалы между ними тотчас вползали картины других событий, как бы на одном временном уровне… Плыла по темному озеру виселица, в кругу семьи сидел молодой человек в мундире с молниями, молча метал карты и не подымал головы, не давая увидеть то, что стояло у него в глазах.

Потом все залила темная вода с белыми гребешками и накрыла меня с головой.

Я проснулся, не понимая, где я. Постепенно окружающее вливалось в меня по капле. Как горькое лекарство.

В комнате было темно от закрытых ставен, но я чувствовал, что уже светает. В доме стояла тишина, можно было подумать, что я совершенно один в нем. Так я и ощущал себя. Торопливо, словно боясь быть застигнутым врасплох, я стал одеваться, почему-то не зажигая света. Впрочем, я тут же понял, что просто не хочу видеть фотографии на стенах.

Мне все-таки пришлось зажечь лампу, чтобы посмотреть на часы. Они показывали половину шестого. Не было уверенности, что омнибусы уже ходят.

Мне показалось, что за окнами шумит дождь, но, когда я распахнул ставни, оказалось, что это только ветер. Ветер трепал тополя в аллее, как будто еще не вытряс из них все, что можно. Ни одного листика не оставалось на их узловатых ветках. Тополя стояли по обе стороны дороги с некрасиво растопыренными черными пальцами. Словно шествие погорельцев.

Беря со столика свои часы, я увидел две кредитки. Я придавил их альбомом, чтобы они не слетели от ветра, когда я открою дверь.

Омнибусы еще не ходили, а ждать я не захотел.

И отмахал семь километров до станции электрички.

2

Франц Дёппен, тот коротышка, с которым я впервые попал сюда в памятный для меня вечер, стал в «Часах» настоящим «штамгастом». Он вертелся в помещении, присаживаясь то к одному, то к другому столу, всюду желанный собеседник, весельчак и анекдотчик, неизменно добродушный и не очень умный, но свой парень, притом не жмот, — он запросто мог поставить кружку пива, если ты не при деньгах, не говоря уже о сигаретах…

Я наткнулся на Франца, едва войдя в помещение.

— Значит, так, — сказал он вместо «Здравствуйте», — один встречает другого…

— Подождите минуту, я переоденусь, — я прошел за перегородку, повесил на плечики свой роскошный пиджак и надел белую кельнерскую куртку с золотыми пуговицами.

— Так что же дальше, Франц?

— Значит, так: один встречает другого: «Добрый день, господин Дессуар!» — «А я уже не Дессуар, — отвечает тот, — я переменил отвратительную французскую фамилию на чисто немецкую: я теперь Дессерштайн…» — «Прекрасно, прекрасно! И до свидания!» — «Куда же вы спешите?» — «Извините, господин Дессерштайн, я спешу в писсерштайн!..»

Я посмеялся, продолжая готовить столы к вечеру. Неожиданно привычный его ритм был нарушен. Входная дверь пропустила молодого человека в форме танковых войск, солдата, так сказать, высшего качества, поскольку танки были «любовью народа», как сказал рейхсминистр Геббельс. Этот «любимец народа» словно выпрыгнул из плаката «Защита родины — мой долг и счастье!». Лицо «твердое», «целенаправленное». Фигура как на физкультурных таблицах: плечи развернуты, грудь выпячена, зад соответственно несколько отставлен. На груди незнакомца знак-награда «За ближний бой» сиял, словно был из чистого серебра.

Не успел плакатный юноша повесить вещевой мешок и пилотку на лосиные рога и пригладить светлые волосы, как с разных сторон послышались возгласы: «О, Макс!», «Наш герой вернулся!», «Подумайте, он опять с нами!»

Это напоминало приезд несовершеннолетнего школьника на каникулы к родственникам: все рады, но как-то не сразу находят общий язык с возмужавшим племянником, школьный мир которого уже далек и непонятен. Макс вернулся из мира, о котором толковали на все лады, который у всех был на языке, но при этом каждый про себя отлично понимал, что ровно ничего не знает о нем доподлинно.

И вот Макс, который еще так недавно всем был ясен и понятен, весь целиком, от светлых завитков до ботинок сорок пятого размера, — этот Макс, в котором не было ничего тайного для завсегдатаев бирхалле, — ох, из какой глубокой и таинственной неизвестности он теперь явился, какие принес загадки и прорицания, какие вопросы и ответы!.. Макс пожимал руки, кружился между столиками, держа, однако, курс к стойке, за которой появился Филипп. И вот в эту минуту, когда они еще не сошлись, не сблизились, но уже устремились друг к другу, — я обнаружил на лице хозяина новое выражение, такого я еще не видел, а я ведь любил смотреть на Филиппа, угадывать его настроения.

Вначале я говорил себе, что мне в моем положении это просто нужно, но позже понял, что это меня занимает само по себе.

Сейчас на лице его было сложное выражение радости и горечи, расположения и осторожности. Взгляд немолодого человека из-под широких темных бровей с вкрапленными в них редкими седыми волосками говорил: «Посмотрим, кем ты стал, что с тобой сделали, а, Макс?» — а Макс, «любимец народа», как вошел со своей плакатной белозубой улыбкой, так и не расставался с ней, словно лицевые мускулы у него были так от-тренированы, как все его ловкое тело, запакованное в мундир с этим роскошным знаком.

Но вот они сблизились, короткое объятие потушило озарение на лице хозяина, но я уже что-то понял, мне открылась непростая связь этих двух людей, и, во всяком случае, я уже твердо знал, что толстый кабатчик охвачен глубоким чувством. А Макс? Вероятно, тоже. Все разыгралось так быстро, что только при моей теперешней склонности к наблюдениям за самыми малыми величинами в области человеческих чувств можно было засечь все эти микродвижения души.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: