Кажется, я поразил две цели сразу. Да, я узнал, что Филиппу нельзя рассказать такую историю. Нельзя потому, что он осудит, потому, что Макс падет в его глазах; во всяком случае, Макс это предполагает. Я узнал и другое: Макс чувствует себя убийцей и потому не может явиться к матери Малыша. А может быть, он затеял со мной этот разговор неспроста? Может быть, не у меня первого возникла мысль, что не он, Макс, а я могу отправиться туда? Или по-другому: определенного расчета Макс не имел, но действовал инстинктивно, рассказав мне обо всем. Тогда мое предложение будет тем более кстати…
Ночь все еще длилась, но лунный свет потускнел, луна оплывала, как свеча, и рябь пошла по небу; ведь был уже ноябрь, и, вполне возможно, пойдет снег.
— Тебе не надо идти туда, Макс, — сказал я убежденно. — Если ты скажешь им правду, как ты посмотришь им в глаза? Матери невозможно сказать, что ты не мог иначе… А если не говорить правду, то зачем идти?
Макс придвинулся ко мне и слушал меня, словно оракула. Он был совсем мальчишка, несмотря на все, что прошел. А я чувствовал себя старше и опытнее. Да, в самом деле, можно ли утверждать, что я так-таки ничего не пережил и ничего не испытал? Макс может хоть перед кем-то открыться. А я?..
Но время никак не подходило для самоанализа.
— Если ты хочешь, я пойду к ней.
И мне тотчас стало ясно: Макс, не отдавая себе в том отчета, ждал от меня этих слов. Нет, не думаю, что он имел эту мысль с самого начала. Но, видимо, я был прав: она подспудно существовала… И теперь он ухватился за нее.
— Ты действительно пойдешь к ним?
— Да, после того, как ты уедешь.
Он помолчал, как бы прикидывая.
— Почему? — спросил он наконец.
— Потому что тебе предстоят еще большие испытания. А я… я живу спокойно, если можно вообще говорить о покое во время войны, когда бомбят и все такое. Но не сравнить же с тем, что ежечасно грозит тебе. Рядом с тобой я просто беззаботный, беспечный юнец… — Меня даже всего перекосило от моего вранья. — Так не будет ли справедливо, чтоб я взял на себя это очень трудное для тебя дело? И лучше, если я это сделаю, когда тебя уже тут не будет, — вдруг она захочет сама с тобой встретиться, наверняка захочет…
— Нет! — вырвалось у Макса.
— Вот видишь, мне придется врать. А зачем?
— Но ты напишешь мне?
— Конечно. Мы условимся, как это сделать, учитывая военную цензуру.
— Спасибо тебе, — сказал Макс прочувствованно, и мне стало немного неловко: он считал, что я оказываю ему великую услугу, не подозревая, как мне самому нужна такая встреча, что она для меня означает. О, меньше всего она нужна Вальтеру Зангу! А больше всего — тому, кто за ним укрылся!
Я подумал мельком, что если дела так пойдут, то скоро от Вальтера Занга не останется ничего, кроме паспорта. Эта мысль делала меня счастливым!
3
У Макса оставалось еще два дня отпуска. Эти два дня я жил в каком-то счастливом тумане. Да, мое счастье более всего походило на солнце, спрятанное заоблачной дымкой. Еще не выглянуло, но оно уже здесь, и скоро его лучи коснутся меня.
Наступал новый этап в моей жизни. И он рисовался мне, правда, неясно, но так счастливо… И как могло быть иначе? Уж это-то я представлял себе очень отчетливо: как иду к семье Арнольда Купшека. А что это за семья — мне уже было яснее ясного. И что такие люди не смирились и безусловно продолжают борьбу, — это тоже — как дважды два! И вот я являюсь к ним с этим рассказом о Максе. И конечно, хотя мертвого не вернешь, но им ведь не все равно: погиб их сын как гитлеровский баран или с честью — как пролетарский борец.
А мое появление, мой откровенный рассказ — это ведь будет ценнее всякого пароля. И расположит их в мою пользу. И конечно же я не стану раскрываться полностью, пусть я остаюсь Вальтером Зангом, в их глазах — я просто честный парень, который хочет бороться…
Я могу сказать, — это же будет святая правда, — что я сам из такой семьи, с революционными традициями. И что мне стыдно сидеть сложа руки. И что я возьмусь за любое дело. Мне представлялось, что они мне поверят…
Ну, а если даже не сразу… Пусть меня проверят, пусть мне дадут самое сложное задание… Я ведь в самом деле готов ко всему.
И они принимают меня в свой тайный круг, и со страшным риском я похищаю шрифт для подпольной типографии. Веду агитацию среди молодежи. На военных заводах. И даже в казармах. Становлюсь своим в боевой организации…
Да как же я мог думать, как я смел думать, что нет «другой Германии»? До чего я дошел! Стыдился того, что я немец! Я не замечал ничего вокруг себя, слепой как крот, в своем самодовольстве думая, что я один, только я один противостою режиму!
А между тем, если вдумчиво собрать все, что попадалось мне на пути, можно было догадаться о том, что где-то рядом с обычной жизнью, с ее парадами, партайтагами и беснованиями, течет другая!
Она текла мимо меня все время, а я не замечал ее, не попытался даже ее отыскать, твердо уверенный, что живу в пустыне… А мог бы. Мог бы догадаться, обыскать, — разве я не ловил то слово, то взгляд, разве не мог по тоненькой ниточке добраться до настоящих людей и настоящего дела? И не потому ли я оказался в тупике, что меня устраивал этот тупик? И поэтому придумал себе роль наблюдателя, собирателя фактов, толкователя их? И больше того: гордился тем, что постепенно познаю законы этого странного, чудовищного мира!
Я забыл, что грош цена бездеятельному разуму, что ничего не стоит даже целая философия, система умнейших мыслей и цепь отточенных силлогизмов, если они только объясняют мир, а не изменяют его…
Ценность моего открытия повышалась, чем больше я о нем думал. Изменился не только мой взгляд на окружающее, изменился я сам. В ту ночь, на берегу чужой реки, неизвестный мне солдат совершил свой подвиг. Подвиг пролетария. Интернационалиста. А ведь вся его предыдущая судьба походила на мою. Мы были как братья. И в нем, как во мне, жили традиции, воспринятые нами с детства. Вложенные в нас родителями, средой…
Как и он, я гордился этим. Я же считал себя готовым к подвигу, когда Роберт вручал мне шифр и рацию. И то, что рация погибла, а шифр, вложенный в жестяную коробку из-под печенья, лежит под землей в укромном месте, отмеченном зарубками на деревьях и в моей памяти… То, что это произошло, разве давало мне право жить так, как я жил? Жить жизнью Вальтера Занга, бездумного и беспечного Фигаро из бойкой бирхалле, любимца посетителей, стяжателя чаевых…
Да что там! Возлюбленного сомнительной женщины из магазинчика, торгующего контрабандной порнографией! Жильца и наперсника гитлерведьмы! И я думал такой жизнью дожить до нашей победы, не ударив палец о палец, чтобы ее приблизить!
Этот маленький солдат пролетарского интернационала поплыл к другому берегу, чтобы предупредить, сорвать наступление… Он сделал это, вряд ли имея хоть один из ста шансов на удачу, а все остальные — только на гибель… И он поплыл. И не бесцелен был его подвиг, если он изменил жизнь даже такого простецкого парня, как Макс, к которому ведь было не просто достучаться самым проникновенным словом, а Малыш достучался своей гибелью… И он же изменил мою жизнь!
Мне казалось, что я сам знал Арнольда Купшека. хотя Макс не сказал мне даже, как он выглядел, не дал ни одной детали, по которой можно было бы его себе представить… И все-таки я видел его… И ощущал его как брата, которого сейчас оплакиваю!
Но какое право имел я оплакивать его вместе с его близкими?..
Так я казнил себя, и перебирал все мои дни, и недели, и уже месяцы, и весь заливался краской стыда один на один со своей совестью, вспоминая вдруг какой-то дождливый вечер… Да, шел дождь, а в кухне фрау Муймер так уютно — хоть и двадцатисвечовая — горела настольная лампа… И я увидел себя за столом в компании хозяйки, блоклейтера Шонига и его племянницы, этой потенциальной — а может быть, даже не потенциальной! — потаскушки… И мы, все вместе, — боже мой! — играли в покер… И я со стыдом вспомнил, как радовался, когда ко мне пришла «большая комбинация» — «флешрояль»!.. И как подло, как постыдно я повторял себе трусливые фразы: «Раз уж так случилось…» и «Ведь мне только восемнадцать…»