Дойдя до этого пункта, я с размаху остановился: мысль моя сделала скачок… Через пять дней мне стукнет девятнадцать! — через пять дней! И этот день будет днем моего второго рождения. Я войду в семью Арнольда Купшека и начну новую жизнь. И если не погибну, а дождусь победы, то буду знать, что кое-что сделал для того, чтобы она свершилась. Я вспомнил, как отец сказал мне: «Мы — настоящие немцы…»
Так я говорил сам с собой, весь полный предстоящей мне переменой, а вокруг шла обычная жизнь, собирались и толковали о политике завсегдатаи бирхалле и хохотали над анекдотами просто-таки неистощимого Франца Дёппена.
«Значит, так, — захлебываясь от удовольствия, начинал он, — один говорит другому: „Слушай, ты работаешь на фабрике швейных машин, моя жена давно хочет машинку. Вынеси мне одну штучку“». — «Как же я ее вынесу? Это же не конфета!»— «А ты выноси по частям, я соберу». Ну, тот стал выносить… Вынес все и спрашивает: «Ну как, собрал?» — «Да ничего не выходит. Как соберу — получается пулемет. Разберу, опять соберу — опять пулемет!»
И Франц делал свою серьезную мину, в то время как окружающие держались за животы, а Луи-Филипп, важный и непроницаемый, снисходительно улыбался за стойкой, словно на троне, — так много блестящих вещей: и бутылок с разными этикетками, и бокалов, и ведерок для шампанского — окружало его.
И всегда одинаково, неспешно и почти незаметно, пересыпался из одной колбы в другую песок в песочных часах.
Макс не напоминал мне о нашем разговоре. Может быть, и раскаивался, что завел его. Это не имело значения: адрес в Кепенике я уже заучил. И почему бы Максу раскаиваться? Он видел во мне своего, хотя бы потому, что я работал у Филиппа и уже наверняка тот сказал обо мне, что, мол, парень ничего… А самое важное, ночной разговор со мной снял камень с души Макса: он выполнил свой долг перед Малышом и при этом избежал встречи с его семьей. Она совсем не нужна была Максу, эта встреча! Мне, мне она нужна была! Как хлеб, как воздух, как сама жизнь…
Вот и кончился трехдневный отпуск солдата.
— Я провожу тебя на вокзал, Макс.
— Спасибо, Вальтер. Знаешь, нехорошо, если ты отправляешься в эту заварушку и никто тебе не помашет на прощанье. У тебя тоже нет никого родных, Вальтер?
— Есть. Они в Тюрингии. Может быть, я поеду домой на рождество.
Раньше, когда я так врал насчет своей семьи, мне тотчас представлялась бабушка: укоризненно качала она головой в черной косынке, приколотой спереди к волосам маленькой брошкой в виде чайки, и как будто говорила: «Я-то еще пока живу, Руди. Зачем уж так?» Я делал усилие, чтобы отогнать этот образ, что обычно мне удавалось. Сумел же я не допускать к себе отца и мать, точно бы опускать занавес над той мирной комнатой, где отец говорил о предстоящем мне, а мать, кутаясь в шаль, смотрела на меня отчаянными глазами…
Но связь между настоящей моей бабушкой и мифическим семейством Занга все истончалась, и теперь уже никаких таких ассоциаций не возникало. Я сказал Максу, что обязательно провожу его на вокзал, а когда он будет писать хозяину, то пусть вложит и для меня несколько строк.
— А ты? Ты напишешь мне сразу?..
Я понял, что это означает: сразу после моего посещения Кепеника.
— Конечно. Будь спокоен.
Накануне Макс опять «переложил», но в день отъезда он был как стеклышко. Фрау Дунц привезла сумку, полную всякой снеди, и Филипп тоже расстарался. Так что, явившись с тощим солдатским мешком, Макс уезжал, словно от богатых родственников.
Мы намеревались добираться трамваем и омнибусом, но, когда пришло уже время, Филипп объявил, что за нами заедут на пикапе: он договорился с одним «штамгастом». И так мы отправлялись, будто важные господа, а хозяин постоял у песочных часов, которые Макс напоследок повернул «на счастье», и посматривал нам вслед, подняв руку и слабо шевеля пальцами.
На Шлезишербанхоф — Силезском вокзале — я был только однажды. Когда приехал. Полгода назад. Конечно, если не брать во внимание тех детских лет, память о которых не сохранила наших отъездов-приездов. Но, думать надо, и коренной житель столицы мог бы запутаться здесь, среди леса всяких указателей, в лабиринтах пристроек, камуфляжных сооружений, ложных и настоящих входов-выходов, множества воинских касс для разных чинов и унылых киосков со скудными радостями военного времени.
Все залы, все углы были забиты солдатами-отпускниками и возвращающимися на фронт после госпиталя. Молодые офицеры, отбывающие в часть по назначению, выделялись в этой серой толпе и новеньким обмундированием, и всем своим видом, приближенным к пассажиру мирного времени: аккуратный чемодан, поглядывание на часы, преувеличенно спокойное прощанье…
Остальные выглядели не «пассажирами», а обычными обитателями окопов и землянок. И хотя комендантский патруль не мог бы придраться ни к нарушению ими формы, ни к их поведению, было в них что-то выдававшее усталость, безразличие, непритворное наплевательство, то, что собирательно крылось в ходячем определении «окопный завсегдатай» и отличало его от новичков.
И Макс тоже ничем не напоминал того «любимца народа», каким явился три дня назад. Из него будто вытащили пружину, без которой заводной солдатик терял свою форму и упругость.
Мы обменивались незначительными словами: вдруг выросла между нами стена — я оставался, а он уезжал. Я продолжал жить, как жил; он возвращался из этих трех дней, как из другой жизни.
И что он мог взять с собой? Душевное тепло Филиппа? Мимолетную ласку старых знакомцев из «Песочных часов»? Все это ничего не меняло, ничего не обещало, ни от чего не спасало. И я остро чувствовал, что Макс уже не здесь, словно сквозь людей и предметы устремлен его взгляд в даль, которая выпустила его на эти три дня, чтобы принять снова и, может быть, уже навсегда.
И я чувствовал еще так остро потому, что он уходил в ту сторону, к которой я был обращен всем своим существом и в каждую секунду своего бытия. Как стрелка компаса — к северу.
Но если до сих пор это обращение, эта моя нацеленность была мучительной, потому что самая заветная, но несбывшаяся мечта в конце концов становится тяжкой ношей, то сейчас я ощущал эту свою «заданность» как благо, потому что был близок к осуществлению своих заветных желаний. Впервые я подошел к нему вплотную. Именно здесь, на Силезском вокзале, где все началось для меня, замыкался первый круг, нет, первый виток спирали, — я верил, что выбился из круга, — в этом виделся мне некий символ.
«Как странно, — думал я, — вот Макс, он сделал так много для меня, ничего об этом и не подозревая. Я не знаю, что ждет его, как не знает он сам. Но ведь может так быть, что мы встретимся когда-нибудь еще. Когда мир будет иным. Будет ли в нем место для Макса?»
Эта мысль была для меня новой. До сих пор я представлял себе, что вместе с рейхом погибнет все существующее в нем. Мне трудно было представить себе, что кто-то, скажем, из завсегдатаев «Часов» войдет в мир нашей Победы. Меня передернуло от этой мысли. И сейчас впервые я подумал о Максе — не именно о нем, а о таких, как он. О живых, которые могут остаться и потом… Хотя я никак не мог себе представить — в каком качестве.
Все эти сложные мысли и чувства утомили меня, а паровозные гудки, короткие и сдержанные — маневровых на запасных путях, протяжные, зовущие — товарняков, настойчиво говорили: «Ту-да, ту-да, ту-да…»
И от этого волнение перехватывало дыхание и мысли роились, бесформенные, как клубы дыма, выползающие из паровозной трубы, и, как они, улетали на восток, куда гнал их студеный ноябрьский ветер, уже много дней дувший с моря.
Я помахал Максу, стоящему на ступеньке вагона, и махал до тех пор, пока он не скрылся из глаз, — а перестук колес еще долго оставался здесь и стоял в ушах, и последним ушел приглушенный, еле-еле различимый звук «а-а-а-а», словно уже не сам прощальный возглас, а только след его.
Когда я шел через вокзал, какая-то девчушка из тех, что предлагали солдатам суррогатный кофе в картонных стаканчиках, подбежала ко мне и заговорщицким шепотом сообщила, что у них остался кофе и немного сосисок, и если я хочу… «Выпейте сами, фюрер простит вам, как я вас прощаю!» — ответил я и, только сделав несколько шагов, сообразил, что в своей задумчивости не узнал Ленхен, племянницу блоклейтера Шонига.