хотел быть. И Мартынов больше всех раздражал его. Где мог, он вызывал его на то, чтобы

высказаться, проговориться, выделиться, определиться. И всегда должен был отступать.

Человек не проступал сквозь мундир офицера.

12 октября на фуражировке за Шали Лермонтов в конном строю атаковал

превосходные силы «хищников» и убил многих собственной рукой. Через три дня, 15-го,

командуя своими и дороховскими охотниками, он овладел переправой через реку Аргунь и

рассеял скопища «хищников», препятствовавших движению отряда.

В солдатской шинели, каприза ради носимой, и в красной канаусовой рубахе он

жестоко охотился за Кавказом. Горцы знавали его в лицо и, восхищаясь, как дервишем,

оставляли в живых.

А он отправлял в ночь лазутчиков вызнать, был ли утром в бою англичанин Бель, что

делал и не говорил ли про него чего-нибудь. Чтобы вызнали о том обязательно.

Но Бель не принимал в боях участия и не имел случая любоваться дерзкою храбростью

русского.

Вспоминалось: «Ты молод, вижу я! За славой привыкнув гнаться, ты забыл, что славы

нет в войне кровавой с необразованной толпой».

После Аргунского боя Мишель испросил четырнадцатидневный отпуск. Кони и слуги

были оставлены в крепости, и с собой он наметил взять одного камердинера Соколова.

Друзья допытывались, куда он едет.

— Ещё наверное не знаю,— говаривал он уклончиво.— Не решил. Хочу где-нибудь

отдохнуть.

Стал он носить на шее небрежно повязанный чёрный платок и рубаху сменил на

старый военный сюртук без эполет, но доверху застёгнутый, так, чтобы из-под него

виднелось ослепительной свежести бельё, которое он запросто надевал на грязное тело.

С линии он поехал в Пятигорск, из Пятигорска, не задерживаясь, в телеге,

запряжённой сытыми казацкими конями, взял направление на Тамань, чтобы зачеркнуть

две тысячи вёрст, отделявшие его от мадам Адель. И дороге он проявил необыкновенный

аппетит, хотя и худел с каждым днём. Он почти не спал и целые дни проводил в

непрерывном возбуждении, орал с ямщиками песни, дулся в карты с Соколовым, а на

станциях упивался водкой и рассказывал под честное слово секрет, что он родом чеченец,

но выкормлен важным князем и теперь едет к султану торговать пленными. Лохматая

чеченская папаха, серебряная шашка и баловной мат делали его кумиром всех

станционных дам. «Легче плакать, чем страдать без всяких признаков страданья».

Уже кричали по ночам осенние ветры. Дороги были и скользки и тяжелы, кони

истекали грязью, как поросята. Меняя лошадей и телеги, Мишель обгонял версту за

верстой. Под вечер он обязательно уже напивался и спал, громко храпя до середины ночи.

Ночью же просыпался среди тишины, чувствуя ломоту во всём теле и тяжесть в голове.

Может быть, отсутствие впечатлений в ночной тишине, может быть, слабая, а потому

ясная работа мозга после сна помогали ему в эти минуты осознать ложность своего

поэтического побега. Ему хотелось бы жить в вечном огне высоких и напряжённых

страстей, в солнцевороте героических подвигов, и, как щенок без чутья, он искал их,

судорожно цепляясь за всё, проходящее мимо.

Он завидовал Белю. Часто, будто во сне, продумывал он его поведение у горцев,

представлял, как этот Бель организует чеченцев, натравливает их на русских, привозит в

горы оружие и вывозит в обмен на него дагестанские ковры, шерсть, кожи, лес и по ночам

пишет в Англию, что он открыл страну неизмеримых возможностей.

Михаил Юрьевич легко себя ставил на место Беля и даже думал, что он сделал бы

больше него. Действительно, горный Кавказ был страной неизмеримой, неисхоженной.

Бель, по-видимому, не любил её, Бель только вывозил ковры и привозил пули и ружья.

Он завидовал Егорке Оружейникову, вахмистру, убежавшему в горы с полусотней

казаков. Егорка писал письма к своим полкам, звал их в горы, обещал каждому земли,

сколько войдёт в желание, молодых жён, славу и почёт.

Егорка звал своих обживать пустынные леса Чечни, где всем места хватит без крови и

где округ народ смелый, разбитной и честью живёт. Егорка обещал сохранение веры и

освобождение от всех налогов, а тех стариков, которые всем добром ему отслужат, обещал

отправить в святые земли, куда дорога помощью султана будет открыта каждому.

Он завидовал Казбичу, вору и подлюге, который жил, ни о чём не заботясь, одной

своей страстью — к коням. Проходили над его землёй раздоры и войны, но ничто не

трогало и не пугало Казбича — были ещё на Кавказе кони, которых стоило уводить, и

вырастали девушки, с которыми весёлой казалась жизнь. Но такой страсти не знал Михаил

Юрьевич. У него было много страстей, и на одну большую не мог бы он сменять их.

Он завидовал Максиму Максимычу. Ему нравился неторопливый деловой шаг того,

кулацкая скопидомность во всём и расчёт. Ему нравилось, что Максим Максимыч исполу

приторговывает тут садик, там клок кукурузника, старую мельницу или лужок, беспокоит-

ся о налогах на горцев (он с ними в компании, на паях), рассуждает насчёт шерстомоек и

всегда знает, где какого бежавшего в горы распродаются с казённых торгов вещишки и у

себя в крепости в шести сундуках хранит бешметы, кинжалы, шёлковые женские рубахи,

чубуки, подседельники и коврики разных назначений, хотя был он человек кочевой.

Обо всём этом теперь часто думал поручик и любил себя представлять в различных ро-

лях — то Белем, то Оружейниковым, то Максимом Максимычем.

Но кем бы ни представил — всегда знал, что — будь правда — лучше бы всё сделал,

чем тот, настоящий.

И смешно становилось. Ему всё было близко, что угодно.

И оттого ничего своего, не отданного от себя — не было. О Беле знал он — как стать

лучше него, и о Максиме Максимыче, и об Егорке, а о себе не знал. Мог бы жить за

десятерых, во всех их десяти шкурах. И это было смешно.

Вот представит себя в десяти людях — и смешно.

И как-то не понимал он, что люди смеются, когда им смешно, но никогда не смеются

люди, чтобы им стало смешно. Он же смеялся именно так, ища в смехе веселья, которого

не было внутри. В полусвете ночей он понимал многое из того, что делало ложным его

дни, но наступало утро — и, вместе с солнцем и биением жизни, его снова волной

охватывали впечатления. Иногда по ночам шли стихи. То были строчки недорождённых

когда-то песен, два-три слова, оставшихся в памяти, или неясные фрагменты новых

запевов.

Многое напоминало «Мцыри» — поэму, ещё не успевшую раствориться в памяти меж

других, взявшую много усилий и воли. Он думал часто, что сам он — Мцыри, убежавший

на волю из монастыря, и в эти минуты проступали стихи, очень похожие на те, что им

были где-то, когда-то написаны. Он любил повторять о себе эпиграф к «Мцыри» —

«вкушая, вкусих мало меда и се аз умираю». Строчки шли отдельными волокнами, и было

неизвестно, в какой стих они выльются. Но мотивы тоски и сиротства сплетались с

другими — с запевами пафоса и мудрой холодностью агасферовой. Эти строки осторожно

копил он для «Демона», над которым не переставал работать даже в пути. Героический

пафос слагается,— знал он,— из поступков, которые нужно делать, и поступков, которых

делать нельзя, но в жизни он делал всё, что подвёртывалось, а потом безвольно плутал в

океане лживых и честных дел своих, чтобы по-хозяйски, всегда любовно, подобрать тут и

там, где бы ни пришлось, следы свежерождённых стихов.

13-ая повесть о Лермонтове _3.jpg

Было грустно, что он не знал, для кого их пишет. Гусарам они представлялись

напыщенными без меры, философствующим разночинцам — чересчур офицерскими, то

есть сантиментальными, без глубокого смысла, а ценителями поэзии рассматривались, как


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: