выдумывал смешные истории, как он вдруг явится к горцам в качестве французского

гостя, как он встретит чеченских князей и будет учить их побеждать войска российского

императора.

— А дела? — спросила мадам Адель.

— Какие дела? — ответил он.— Я ведь еду, чтобы быть с тобой.

И вспомнил утреннюю ложь:

— Это я сказал для твоего мужа. Иначе неудобно.

— Ты боишься мнения света? Ты боишься мужа? Ты стесняешься Тебу? Тебе стыдно

любить меня?

— Нет, видишь ли, тут просто деловые соображения. Мне надо быть в Питере, радость

моя, между тем я нахожусь в Крыму. Но Питер, понимаешь, тоже секрет...

Но, по правде говоря, Питер ему был нужен так же, как горцы в Анапе. Питер был

выдумкой, чтобы скрыть истинную цель его пребывания в Крыму.

... Волосы её были черны, но не пружинны и не кольчаты, как косы грузинок, а

шёлково-просты и податливы, укрощённые цивилизацией.

Волосы её пахли тончайшей розой, будто был это их врождённый запах. Для них

берегла она в своих странствиях снадобья анатолийских прелестниц — жёлтую кровь

сырых и мясистых смирнских роз. Вся она была — Восток, стилизованный Жераром де

Нервалем из окон неаполитанских альберго.

Остроумие было такой же чертой её характера, как и любопытство. Остроумие было её

родным языком, на котором она позволяла себе говорить с ошибками, извинительными

для хозяина языка. Перед нею все другие говорили на нём с акцентом. Лермонтов же

просто перестал острить и откровенно глупел, стараясь лишь об одном, чтобы хоть

регулярно в чём-нибудь лгать... Так, он полагал, установится нормальное соотношение

сил.

Но во всём, что касалось её, была всегда другая, сразу дающая о себе знать жизнь. Она

была настолько другой, необычной, что, казалось, и целовать её нужно было иначе, чем

своих.

… Однажды в бред их ласк вошёл Омер де Гелль.

— Тебу уезжает, оставляя нас,— сказал он.— Я попробую его задержать, Адель.

... Она целовала его глаза, и на них оседала роса её губ, сдобренных мудрыми

специями.

Не он ли и есть тот суженый, которого ожидаешь с детства? Поэт, рыцарь и любимый

любовник. Не он ли?

Игнатий Омер де Гелль мирился с Тебу де Мариньи. выручая жену от справедливого

гнева господина голландского консула.

В то же время мадам Адель слала на яхту записки, не скупясь на озорные намёки, на

обещанья, на всё, что могло бы помочь торговле оружием с горцами и изучению дна

Азовского моря.

Она думала: что, если бросить Францию, мужа, яхту голландского консула? Лермонтов

пишет стихи по-французски, как парижанин, он храбр, у него есть ещё время сражаться и

умереть новым Байроном в горах Чечни — за её свободу. Но она знала, что он ничего не

любит, ни к чему не стремится, он не авантюрист и не дипломат, не герой и не мученик.

Ему было всё одинаково дорого, одинаково безразлично.

И он думал: что, если бросить Россию?

Кто-то из двух должен был захлопнуть ворота в свою жизнь.

Но бросить стихию Европы? — и она отвечала: нет.

Но бросить стихию России, стихи и Россию? — и он улыбался и лгал.

Между любовными словами набежали стихи.

Он записал их:

Душа её была

Из тех, которым рано всё понятно.

Для мук и счастья, для добра и зла

В них пищи много; только невозвратно

Они идут, куда их повела

Случайность, без раскаянья, упрёков

И жалоб...

Случайность... Не хуже Адели он знал её своеволье. Случайность… жизнь делают

случаи... их искать. Уйти с ней?.. Чем случайнее то, что он изображает, тем лучше у него

получается картина.

Решил включить стихи в «Сказку для детей».

А Тебу всё приходил и уходил на яхте. Игнатий Омер де Гелль вёл с ним таинственные

переговоры, и голландский консул, наконец, смирясь, стал ждать, когда кончится

романтический отпуск поручика Лермонтова.

И кончился отпуск. Они простились на станции. Ямщик-татарин распустил

колокольные бусы у коней. Он сразу взял шибко с места и оборвал все сомнения

любовников. Улыбаясь, чтобы не заплакать, и всё время махая рукой, офицер, похожий на

старого мальчика, скрылся за домами. Баркас ждал её у пристани. Он быстро доставил её

на палубу яхты, где начинался день новой любви, после шестнадцати часов увлечения

русской поэзией.

И опять потянулись две тысячи вёрст. Две тысячи вёрст — за десяток часов любви.

Телеги трещали. Поручик Лермонтов гнал ямщиков, повышая их ретивость всеми

доступными средствами. Он не хотел никого видеть, пока не начнутся родные кавказские

места. Там в горах, на чеченской линии, остались недопетые стихи. Рукописи «Демона»

требовали последних пробегов пера. В уме завязывалась «Сказка для детей». Надо было

жить и любить в армейских трактирах. Иного пути не дадено, казалось ему.

Он вспоминал Адель и, кусая кулаки от тоски, раскачивался из стороны в сторону, во

всю ширину возкá, как задремавший пьяный. Пожалуй, он любил её. Она узнала его. Она

всё сняла с него — позы, увёртки, наигрыш, отделила правду от лжи и не оттолкнула, не

осмеяла — полюбила.

А ему судьба быть одному. Это не поза. Он даже улыбнулся сквозь слёзы, вспомнив,

что никто точно не знает — женат ли он или холост.

А если бы не любил он Адели, то обязательно жил бы с ней,— думал он.

И, вместе с печальными мыслями о незадачливой жизни, самая жизнь отходила от

него, отстранялась. Вот сквозь всю российскую жизнь с голодными мужиками,

ошалелыми бурмистрами, пьяными попами, войнами, дуэлями и спорами об искусстве —

сквозь всё это — в возкé по личным делам. Из Крыма на Кавказскую линию.

— Иван, скоро Кавказ? — спрашивал он из кибитки.

— Дён через шесть, барин,— отвечал тот.— Вот как покажут себя холода, значит

скоро. Даст бог, обернёмся к сроку.

— Ну да, обернёмся,— отвечал барин.

И Кавказ день за днём подбирал их выше и выше, в свои стремнины.

В России при всех режимах солдаты пахли одинаково. Запах казарм, как и запах

помещичьих гнёзд, выношен столетиями и крепок, как старые монастырские вина.

Литературен дух российских казарм. Он возбуждал поэтический пев разнообразных

российских поэтов. Как тараканы на сахар, собирались на этот дух молодые поэты, чтобы,

вдыхая его, писать о любви, о страданиях, о человеческой гордости. Обоняние русской

музы, молодой ещё девушки, раздражал только он, удивительный, пряный, славяно-

монгольский.

Пятигорск в осенние дни отдавал провинциальной казармой. Здесь стихи стремились

неудержимо, как искристое Аи.

Соколов и Христофор Элиадзе развязали бариновы узлы и вынули вишнёвые чубуки и

папки рукописей. В чубуках зашевелился кудрявый жуковский кнастер, пахнущий

клевером, и в трубки из кахетинской вишни в тёмной серебряной оторочке были брошены

дни, вёрсты и любовь, чтоб воскурились стихи.

Здесь, вдалеке от русской культуры, от своих близких, свободный от привязанностей и

как бы вообще вынесенный за порог жизни, он ничем не был стеснён в стихах.

Его теперь даже не беспокоило — весел он или мрачен. Здоров или болен. Каким бы он

ни был — стихи появлялись. Он не давал себе труда вдумываться в их настроения, как,

скажем, никогда не прислушивался к своему дыханию. Его теперь уже не беспокоили

прежние сомнения в правильности своего творческого пути. Он потерял всякое

представление о том, что в жестокой российской жизни могло бы быть правильным.

Любить? Нельзя, невозможно. Верить? Не во что, да и глупо, раз никто не верит.

Надеяться? Но кто знает — на что? Он знал лишь одно, что перестал чувствовать интерес

к жизни. Только вот драться в сражении ещё любил он, да и то — не потому ли, что

чувство злобы на мир, созданный так нелепо и так мучительно, было сильней прочих?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: