Ответ он получил на той же неделе.

Уважаемый мистер Эдельштейн!

Благодарим вас за ваше интересное и содержательное письмо. Мы сожалеем, что не можем обеспечить вас переводчиком. Вполне возможно, что качество ваших стихов действительно столь высоко, как вы утверждаете, однако дело обстоит так: переводу должна предшествовать репутация, а потом уже говорить о переводе.

Искренне ваши

Всё — ложь! Лжецы!

Уважаемый Киммель, уважаемый Сигал!

Слышали ли вы, безъязыкие евреи, об Островере до того, как везде и всюду увидели его переведенным? На идише его для вас не имелось! Для вас идиш не существует! Мгла внутри облака! Кто его видит? Кто его слышит? Мир глух к узнику! Вы подписались «Ваши». Вы — не мои, и я — не ваш!

Искренне

И он всерьез занялся поисками переводчика. Не рассчитывая на успех, он написал старой деве-кляче.

Уважаемый Эдельштейн! [ответила она]

Скажу без лишних красот — некрасивая женщина должна и выражаться без красот — вы не знаете практического мира, мира реального. Да и зачем вам это? Вы — поэт, идеалист. Когда крупный журнал платит Островеру 500 долларов, сколько я получаю? В лучшем случае 75 долларов. А если он решает месяц отдохнуть и не пишет, тогда что? Поскольку он — единственный, кого хотят печатать, то и переводить стоит только его. Предположим, я перевела одно из ваших чудесных любовных стихотворений. Купит ли его хоть кто-нибудь? Даже спрашивать глупо. Да если бы и купили, какой мне смысл батрачить за пять долларов? Вы не можете себе представить, что я терплю от Островера. Он усаживает меня в столовой, его жена приносит самовар с чаем — слыханное ли дело, такие претензии, — тоже садится и не спускает с меня глаз. Взгляд у нее ревнивый. Она разглядывает мои лодыжки, а они совсем неплохи. И мы приступаем к делу. Островер зачитывает вслух первую фразу так, как он ее написал, на идише. Я ее записываю по-английски. Тут все и начинается. Пеша читает то, что я написала, и говорит: «Это никуда не годится, вы не поняли идиому». Идиому! Много она понимает! Островер говорит: «Последнее слово мне поперек горла. Придумайте что-нибудь получше. Что-нибудь повыразительнее». Мы лезем в Толковый, в Синонимический словари, выкрикиваем разные слова, ищем, ищем. Островеру ни один вариант не нравится. Возьмем, к примеру, слово «большой». Мы пробуем: огромный, обширный, гигантский, грандиозный, колоссальный, исполинский и т. д. и т. п., и наконец Островер говорит (а прошло уже пять часов, у меня гланды распухли, я едва держусь на ногах): «Ну ладно, пусть будет „большой“. Простота прежде всего». И так день за днем! Стоит так биться из-за 75 долларов? И после всего этого он меня увольняет и берет себе студентика! Или того дебила, что свихнулся на Математическом словаре. Пока я ему снова не понадоблюсь. Впрочем, мне перепадает кусочек славы. Все говорят: «Вон идет переводчица Островера». На самом деле я его глаза и уши. (Во всяких смыслах.) Вы пишите, что у него нет таланта. Вы так считаете, возможно, вы и правы, но позвольте вас уверить, один талант у него есть — талант давить на людей. Как они действуют — пишут левой ногой романы, в расчете на то, что из романа сделают прекрасный фильм, и так время от времени и случается, — так и он действует. Какая разница, какой у него идиш, главное — что получится, когда это переведут на английский. Его беспокоит только то, как это будет преобразовано, а в английском он хромает на обе ноги, как, прошу меня простить, и вы, и все ваше поколение. Но Островеру чутье подсказывает, как кого обхаживать. Всех своих переводчиков он держит на взводе — они завидуют один другому, но для него они — отбросы, мусор, их он не обхаживает. Стелется он перед ними. Перед ними! Эдельштейн, вы понимаете, о чем я? Он забирается на спины старых кляч, чтобы добраться туда, куда ему нужно. Я знаю, вы называете меня клячей, что ж, вы правы, я и сама о себе такого же мнения: воображения никакого, способности средненькие (я тоже когда-то хотела стать поэтом, но это было в другой жизни), а при Островере у меня на хребте я уже нечто иное, я — «переводчица Островера». Думаете, это ничто? Это пропуск к ним. Меня всюду приглашают, я хожу на те же приемы, что и Островер. Все смотрят на меня и думают, что я чудна́я, но говорят: «Это — переводчица Островера». Брак. Пеша, эта куча хлама, меньше жена Островеру, чем я. У меня, как у жены, предположительно пассивная роль. Предположительно, потому что кто знает, что происходит в спальне? Те, кто, как и я, не состоит в браке, догадываются о многом, что другим невдомек. То же самое с переводом. Кто создал стиль, который прославил Островера? Вы спрашиваете, с чего все взяли, что он «так называемый современный» писатель? Смешно. Ага! Кто читал Джеймса Джойса, Островер или я? Мне пятьдесят три года. Что ж, я зря я родилась в Глузске или в Вассаре училась зря? Вы понимаете, о чем я? Я оказалась посередине, и меня зажало. Между двумя организмами. Гермафродит от культуры — ни то ни се. У меня раздвоенный язык. Когда я пять часов бьюсь за то, чтобы Островер сказал «большой», а не «исполинский», когда я убираю все милые, уютные запятые, которые он сует без разбору, когда я пью идиотский чай, поданный его женой, и возвращаюсь домой с раздутым животом, вот тогда-то он превращается в «современного», понятно? Это моих рук дело! Этого, разумеется, никто не признает, все считают, что в самих рассказах таится нечто, а на самом деле все зависит от того, как я их причешу и подкрашу. Это все косметика, и я — косметичка, художница — вроде тех, которым платят за то, что они в морге наводят красоту на трупы, среди них… впрочем, не донимайте меня своей критикой. Я вам говорю, его идиш ничего не значит. Чей угодно идиш ничего не значит. И все, что на идише, ничего не значит.

Зависть, или Идиш в Америке i_003.jpg

Конец письма — женщины существа многоречивые, упрямые — он читать не стал. Он успел разобраться, чего она ищет, — немного денег, немного уважения. Мания величия в миниатюре: она вообразила себя настоящим Островером. Поверила в то, что создала гения из кучки тряпья. Из тряпья получился мешок, а гений-то где? Она жила там, на свету, с ними: естественно, на Эдельштейна она времени тратить не будет. На юру. Во тьме, вот где он. Идеалист! Как это хорошее слово зарекомендовало себя в обществе таким образом, что стало оскорблением? А слово, тем не менее, дорогое сердцу. Идеалист. Разница между ним и Островером была вот в чем: Островер хотел спасти одного себя, а Эдельштейн хотел спасти идиш.

И он в ту же секунду почувствовал, что лжет.

С Баумцвейгом и Полой он отправился в «Игрек»[26] на Девяносто второй улице, послушать, как читает Островер. Пола назвала этот поход «умерщвлением плоти». Вечер был вьюжный. Им пришлось вгрызаться зубами в ветер, слезы страдания ледышками замерзали на щеках, путь от подземки был сибирским трактом.

— Двое христианских святых занимаются самобичеванием, — бормотала она. — Истязают себя обледенелыми бичами.

Задубевшими пальцами они заплатили за билеты и сели впереди. Эдельштейну казалось, будто его парализовало. Пальцы ног жгло и кололо, они горели — как при гангрене. Гнездышко домашней кровати, ручка на ночном столике, первая светящаяся строка нового стихотворения, ждущего появления на свет: «О, если бы меня, как юношу, пронзило озаренье веры» — он вдруг сразу понял, что будет дальше, о чем и что он хочет сказать, и все в зале показалось ему нелепым, ненужным, зачем он здесь? Толчея толпы, протяжный скрип раскладываемых кресел, гомон, Пола, жмурясь и морщась, зевает рядом, Баумцвейг сморкается в синий клетчатый платок, из его приплюснутого носа выскакивает здоровенная зеленая сопля — а он-то как здесь оказался? Какое это имеет отношение к тому, что он знает и чувствует?

вернуться

26

«Игрек» («Y») — центр еврейской культуры в Нью-Йорке.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: