Пола вытянула короткую шею из потрепанного скунсового воротника и прочитала череду громких имен, начертанных золотыми буквами: Моисей, Эйнштейн, Маймонид, Гейне. Гейне. Может, Гейне, выкрест, знал то, что знал Эдельштейн. Но эти-то — билетеры в отличных пиджаках, тощие мальчишки с книжками (Островера), напоказ по-ученому разодетые, вопиюще сексуальные, в обтягивающих чресла брюках, вихляющие задницами, с усиками, некоторые — заросшие по самые ключицы, с угрожающе-мощными икрами и лодыжками; и девушки — туники, коленки, трусики, сапожки, припрятанные сладенькие язычки, черноглазые. Пахнет шерстью от груды пальто. И все это для Островера. Зал был полон, билетеры взмахом твидовых рукавов отправляли остальных на невидимую галерею: там экран телевизора, на котором скоро замерцает крохотный серый призрак Островера, осязаемый и всем прочим белый, как свежевымытая свинья. «Игрек». Почему? Эдельштейн тоже читал лекции в «Игреках» — Элмхерст, Истчестер, Рай, крохотные помосты, слишком высокие для него кафедры, каталоги горестей, печальные стихи, что он читал старым людям. Дамы и господа, мне удалили голосовые связки, единственный язык, на котором я могу обращаться к вам легко и свободно, мой драгоценный маме лошн скончался вследствие хирургического вмешательства, и операция прошла успешно. «Игреки» Эдельштейна были все домами престарелых, реабилитационными центрами, богадельнями. Он запел про себя:

Почему               Фарвос ди Вей?
«Игрек»?             Их ред
Лекции               он фрейд
Призракам          ун шейдим танцен дербей[27]

Ага! Призраки, если мой язык для вас не загадка, значит, дамы и господа, вы призраки, видения, фантомы, я вас выдумал, вы — мое воображение, здесь вообще никого, пустой зал, пустота за занавесом, заброшенность, запустение. Все ушли. Пуст ви дем калтен шул майн харц[28] (еще одна первая строка, без сопутствующих, без собратьев, без последователей), холодный дом учения, где танцуют привидения. Дамы и господа, если для вас мой язык загадка, то вот вам еще загадка: чем еврей похож на жирафа? У еврея тоже нет голосовых связок. Б-г подпортил еврея и жирафа, одного полностью, другого наполовину. И никакой слюны. Баумцвейг снова заперхал. Слизь — переливы на морских волнах. Среди Б-жьих тварей красота присутствует в каждом, даже в самом порочном. Кх-харк, кх-харк, прогрохотал Баумцвейг на весь зал.

— Ша, — сказала Пола, — от кумт дер шед.[29]

Встал сияющий Островер — высоко, далеко, на широкой сцене, в полном блеске, на кафедре микрофон и графин с водой. Сноп мощного света высветил его глазницы. Не рот — блеклая моль, тонкая, тусклая линия, словно мелом прочерченная, над ушами частокол седины, невозмутимый голос.

— Новый рассказ, — объявил он, и на губе блеснули капельки слюны. — В нем нет непристойностей, поэтому я считаю его неудачным.

— Дьявол, — прошептала Пола. — Белая отмытая свинья. Янки Дудл.

— Ша, — сказал Баумцвейг, — ломир херен.[30]

Баумцвейг хотел слушать дьявола, эту свинью! Почему все так хотят его слушать? Глуховатый Эдельштейн подался вперед. И почти уткнулся носом в волосы сидящей впереди девушки — они блестели в луче прожектора. Опять молодая! Все молодые! Для Островера — одни молодые. Современный.

Осторожно, стараясь скрыть это, Эдельштейн внутренне напрягся. Впереди, через два ряда, он разглядел старую клячу, Хаима Воровского, пьяницу-лексикографа, помешавшегося на математике, шестерых неизвестных студентиков.

Вот рассказ Островера.

Сатана является плохому поэту.

— Желаю славы, — говорит поэт, — но не могу ее обрести, потому что я родом из Цврдла и язык знаю только цврдлский. Но, к несчастью, в мире не осталось никого, кто читает на цврдлском. Вот что меня тяготит. Дай мне славы, а я за это отдам тебе свою душу.

— Ты уверен, что именно в этом причина твоего несчастья, ты не ошибся?

— Что ты имеешь в виду? — спрашивает поэт.

— Может, причина в твоем таланте? — говорит Сатана. — Цврдл Цврдлом, а талант-то слабоват.

— Вовсе нет, — отвечает поэт, — и я это тебе докажу. Научи меня французскому, и я тотчас стану знаменит.

— Хорошо, — говорит Сатана. — Как я скажу «Глюп», будешь блестяще знать французский, лучше, чем де Голль. Но я буду к тебе щедр. Французский такой легкий язык, что я возьму за него только четверть твоей души.

И он сказал «Глюп». В тот же миг поэт стал свободно писать по-французски. Но ни один издатель во Франции не захотел его публиковать, и он остался неизвестен.

Сатана вернулся.

— Выходит, от французского толку не было, monvieux?[31] Tantpis![32]

— Фу, — говорит поэт, — чего ждать от народа, который имел колонии, что эти люди понимают в поэзии? Научи меня итальянскому, ведь даже Папа видит сны по-итальянски.

— Еще четверть твоей души, — говорит Сатана и пробивает чек на портативном кассовом аппарате.

«Глюп» — и вот уже поэт строчит terzarima[33] с такой скоростью и такие меланхоличные, что сам Папа расчувствовался бы, будь они напечатаны, но, увы, все издатели Италии отослали рукопись назад без письма, с простым уведомлением об отказе.

— Что, и итальянский не сгодился? — восклицает Сатана. — Mamma mia[34], почему ты мне не веришь, братец, дело-то не в языке, а в тебе.

То же самое было с суахили и армянским: «Глюп» — провал, «Глюп» — провал, и теперь, выбивая по четвертушке за раз, Сатана завладел душой поэта целиком и забрал его с собой в Царство огня.

— Полагаю, ты намерен меня сжечь, — с горечью говорит поэт.

— Нет-нет, — отвечает Сатана, — со столь нежными созданиями, как поэты, мы так не поступаем. Ну! Ты все принес? Я тебя предупреждал: собирайся внимательно. Чтобы ни листочка не осталось.

— Я принес весь архив, — говорит поэт, и действительно, у него за спиной висел на лямках огромный короб из черного железа.

— Вываливай все в огонь, — приказывает Сатана.

— Мои стихи? Все мои стихи? Труд всей жизни? — в ужасе восклицает поэт.

— Ну да, делай, что велено.

И поэт подчиняется, потому что, как ни крути, он в аду и принадлежит теперь Сатане.

— Молодец, — говорит Сатана, — а теперь пошли со мной, я провожу тебя в твою комнату.

Комната отличная, в отличном месте, в ней не холодно и не жарко — как раз на нужном расстоянии от Огня. Стол — просто загляденье, столешница обтянута красной кожей, чудесное крутящееся кресло с алым сиденьем, на полу алый персидский ковер, рядом красный холодильник, забитый сыром, пудингами, соленьями, на красном столике уже дымится стакан красноватого чая. Одно окно без занавески.

— Этот вид предназначен тебя вдохновлять, — говорит Сатана. — Посмотри в окно и полюбуйся.

За окном нет ничего, кроме Огня, он картинно бушует, переливается неземными красками, взвивается невиданной формы языками.

— Это прекрасно, — восхищается поэт.

— Вот именно, — соглашается Сатана. — Он вдохновит тебя на новые стихи, их будет много.

— Да, да! О, повелитель, позволь начать немедленно!

— Для этого я тебя сюда и привел, — говорит Сатана. — Так что садись и пиши, раз уж удержу нет. Но с одним условием. Как закончишь строфу, ты должен вышвырнуть ее в окно, вот так. — И для наглядности метнул туда чистый листок.

вернуться

27

Почему муки?/ Я говорю / Без радости, / И призраки танцуют вокруг (идиш).

вернуться

28

Пусто, как холодная синагога, мое сердце (идиш).

вернуться

29

Вот идет черт (идиш).

вернуться

30

Давайте слушать (идиш).

вернуться

31

Старина (фр.).

вернуться

32

Тем хуже (фр.).

вернуться

33

Терцина (ит.).

вернуться

34

Мамочка моя (ит.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: