— За Германию, что ли?

И двинулся за Борисом. Но Борис уже выскочил на площадь и быстро пошел к Симеоновскому мосту. Только за Фонтанкой, на Литейном проспекте, он замедлил шаг.

Петроград уже спал, когда он повернул домой. Справа за железной решеткой раскинулся огромный четырехугольник Летнего сада, слева белела оледеневшая Мойка. Борис перешел по плоскому мосту Лебяжью канавку, пересек трамвайный путь, и снег Марсова поля заскрипел под его ногами. Он шагал, подняв воротник и сунув руки в карманы пальто. Вот уже далеко позади осталась Лебяжья аллея. Впереди — тоже еще далеко — не столько были видны, сколько угадывались в темноте кирпичные здания Удельного ведомства. Справа, за темной ширью огромного снежного поля, распростертого в самом центре столицы, расплывались в ночном морозном воздухе желтые пятна: это фонари Троицкого моста освещали путь через Неву. В безлунном небе было так же темно, как на земле. Редкие звезды не скрашивали темноты.

Впереди появилась фигура человека. Человек медленно подвигался навстречу Борису. Он оказался офицером. Офицер пошатывался и даже напевал что-то, но, завидев Бориса, собрал все силы для того, чтобы пройти мимо него твердой походкой. И он прошел бодро, строго поглядев на штатского, уступившего ему дорогу. Ему показалось даже, что штатский обнаруживает перед ним особую почтительность, и он вежливо козырнул ему в ответ. Борис следил за его удаляющейся фигурой до тех пор, пока ее не поглотил ночной мрак. И вот он снова один среди снежного, в центре столицы, поля. Он ускорил шаги, и вскоре дома Царицынской улицы заслонили от него простор Невы. Человек в бобровой шубе шел по направлению к Павловским казармам. Навстречу ему вырвался веселый автомобиль, пустив далеко вперед два ослепляющих луча. Низенькая женщина, переходившая Конюшенную площадь, заметалась, схваченная неожиданным светом. И Борис забыл обо всем: он любил сейчас Петербург, родной город, в котором он родился и вырос. Эта любовь на миг вытеснила все остальные чувства.

Юрий отворил брату дверь: он ждал Бориса.

— Куда же ты удрал? — И, чтобы сбить с себя спесь и восстановить справедливость, заговорил: — Удивительная история: я попал в герои, а тебя, кажется, зацукали. Я же тебе говорил надеть «георгия». Совсем другое получилось бы.

И он стал рассказывать о том, как его качали. Рассказывал он иронически, но видно было, что он все же очень доволен. Борис должен был признаться себе в том, что у него все-таки было бы значительно лучшее настроение, если бы качали его, а не Юрия.

Бориса вновь охватило то чувство, которое заставило его бежать на фронт, — чувство невозможности жить дома, где все хотят только одного: спокойствия и согласия с тем, что происходит вокруг. Следующий день он почти целиком провел у Жилкиных. Он напрасно звал туда брата: Юрий морщился и мотал головой — у Жилкиных ему было скучно.

VIII

Однажды утром Надя позвонила Борису по телефону:

— На обед сегодня к нам приходи. Англичанин будет. Очень интересно. Писатель и военный корреспондент. И по-русски понимает. У нас на обед бульон, кура и воздушный пирог. Приходи обязательно.

Борис отправился к Жилкиным.

Англичанин явился к обеду в смокинге и в такой ослепительной манишке, что всем стало неловко. Жилкин, поздоровавшись с необыкновенным гостем, пошел в спальню и нацепил круглые белые манжеты.

Тему разговора определил после супа сам этнограф. Волнуясь, он начал доказывать неизвестно кому — может быть, самому себе, — что во время войны приходится думать прежде всего о войне.

Григории сразу же стал спорить. Он считал, что в Германии произойдет революция и надо быть готовыми к тому, чтобы присоединиться к ней. Русские рабочие в союзе с немецкими победят.

Жилкин улыбался так, как улыбается добрый, все знающий человек, вполне уверенный в том, что поспешность и неосторожность ни к чему, кроме гибели, привести не могут.

Один из гостей, известный всем под именем Фомы Клешнева, сдержанно вступил в разговор:

— Расчет на инициативу германских рабочих неверен. Мы сами строим свою судьбу.

— Вот видишь, — обрадовался этнограф, — товарищ Клешнев вполне согласен со мной.

Он бы не спорил с сыном, если бы не англичанин. Англичанин смущал его. Он молча ел, аккуратно работая ножом и вилкой. Когда была подана кура, никто не решился есть ее, как обычно, руками.

Клешнев возразил Жилкину:

— Я с вами не согласен. Но я против романтических иллюзий.

Этнограф покраснел, поправил галстук и заговорил, подняв слегка — как бы в недоумении — широкие мягкие плечи и помахивая левой рукой не в такт своим словам (при этом манжета сползла у него к пальцам):

— Я, конечно, не стану петь: «Боже, царя храни». Я не люблю правоверных националистов, которые...

И он замолк, мигая добродушными глазами в полном недоумении: англичанин вдруг встал, отложив нож и вилку и вытянувшись, как на параде. Неожиданно для всех, но не для самого себя (это был обдуманный поступок), он хриплым, нестерпимым голосом запел английский гимн. Высокий, прямой, с неподвижным, не меняющим выражения лицом, он пел громко и фальшиво, словно желая своим пением заставить всех уважать английского короля. Он не замолк до тех пор, пока не допел гимна до конца. Он был совершенно спокоен и совершенно непреклонен. Потом он сел, взял вилку и ножик и принялся за куру с таким хладнокровием, как будто ничего не случилось.

Этнограф продолжал растерянно мигать глазами, обдумывая: как отнестись к этому странному поступку англичанина? Да и все остальные были сконфужены.

Фома Клешнев обратился к гостю и заговорил по-английски, словно желая попрактиковаться в этом недавно изученном им языке. Никто (в том числе и Борис) ничего не понял из разговора Клешнева и англичанина. Если бы они говорили по-французски или по-немецки, тогда бы поняли почти все. Английского же языка никто не знал. Но все видели, что в лице, интонациях и жестах Фомы Клешнева была та сила убеждения, которая заставила англичанина утратить свой чопорный вид и заговорить с раздражением и злобой в голосе.

Вскоре после обеда англичанин ушел. Этнограф пошел провожать его в прихожую.

Надев шубу и цилиндр, английский журналист взял трость и сказал:

— Мистер Клешнев — опасный человек. С такими людьми надо бороться.

Этнограф, взволнованный событиями, продолжал спор и в кабинете, куда все пришли после обеда.

Он настаивал на осторожности и постепенности. Вправляя непослушную, выскакивающую из рукава манжету, он говорил:

— Ведь кто пойдет за вами? Вас — кучка людей, но ваши мысли и чувства, теоретически совершенно, может быть, и правильные, идут в стороне от общей жизни. Что можно предпринять во время войны? Ведь вам известна позиция Плеханова. А к Плеханову прислушиваются. Вполне понятно: Плеханова знает вся интеллигенция. Его и Боря, наверное, знает. Да, Боря?

— Нет, не знаю, — отвечал Борис с подкупающей откровенностью.

Жилкин заулыбался, развел руками, и левая манжета совсем закрыла ему пальцы.

— Ну, это уже необразованность, — сказал он, — это стыдно.

Фома Клешнев усмехался.

— Что же мне вам разъяснять? Вы прекрасно знаете наши цели. — Лицо его стало серьезным. — Ленин сказал: превращение современной империалистической войны в гражданскую войну есть единственно правильный пролетарский лозунг. И это будет. Наши депутаты пошли на каторгу, но наш лозунг дошел теперь до самых широких масс. За нас правда, рабочая правда, народная правда...

Клешнев был взволнован.

Борис слушал, сдерживая дыхание. Он чувствовал силу слов, сказанных Клешневым, но они были как бы вне его жизни. «Пролетарский лозунг...» «Пролетарский...» Он слушал, стараясь быть как можно незаметней, невольно боясь, что вдруг Клешнев оглянется на него и замолкнет. Внезапно он вспомнил о Николае Жукове. «У нас разная судьба...» Так сказал тогда Жуков. У него — пролетарская судьба, а у Бориса... Какая же судьба у Бориса, и разве нельзя самому выбрать свою судьбу?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: