блатных. Две силы в лагере, два волка в лесу, остальные зайцы. Там, на свободе, в
школе, в институте требовалось одно, и я успевал, справлялся, здесь требуется
совсем другое, и я мечусь, я плохо учусь. Нравы Дунгановки, где я прожил с десяти
лет до семнадцати, отчасти мне помогают. Там у нас, если вспомнить, не было
пацана, не сидевшего. Я жил по закону улицы, не выдавать никого и нигде. Дело
даже не в улице, по-человечески нехорошо. Учителя, книги и пионервожатые учили
честности, порядочности, самоотверженности и героизму. Жизнь может стать
невыносимой, но человек не должен превращаться в животное. В Ленинграде в
Институте Вавилова хранилась коллекция, двадцать тонн отборных сортов
пшеницы. Сотрудникам хватило бы пережить блокаду, а они умирали от голода.
Рядом с хлебом. И не трогали образцы. Они были идеалисты, их сознание
определяли не материя и не экономика. И не девиз: «А что я буду с этого иметь?» У
них были честь и совесть, национальное достоинство, историческая память. И
безымянная гибель…
Джумабаев был очень плох, горловой его хрип слышался в коридоре. Из
последних сил он манил меня пальцем и хрипел в ухо: «Доктор, мне нельзя…» –
«Спокойно, Джумабаев, спокойно, никто ничего не знает,– начал я ему внушать. – Я
с вами, сажусь рядом. До утра».– Придвинул табуретку к койке, сел, положил руку
ему на рубашку, и он сразу как в прорубь провалился, захрапел. Ему остро не
хватало покоя, сна под моей охраной. Он ни на миг не забывал, что попал в нашу
воровскую беспощадную Сору. Я ему убрал страх, а это важнее любых лекарств, и
он храпит, содрогаясь тяжелым телом, и сползает с подушки, захлёбывается, а я его
подтаскиваю к изголовью, сижу радом и караулю.
В половине четвёртого утра начал экзетировать больной Васеньдин,
гипертоник, молодой, двадцати семи лет. Криз начался вчера, давление 240, потом
резко упало, и он ни рукой, ни ногой, ни языком – инсульт, паралич. Папаверин с
дибазолом, сульфат магнезии, сердечные, он только глазами хлопает и смотрит
мимо. Эх, Васеньдин, «немочку бы мне». Ехали мы с ним одним этапом из
Чимкентской пересылки. Он сел уже в пятый раз, хотя вроде и не вор, шоферил в
пригороде. То за хулиганство, то за телесные повреждения, просто за
безалаберность. Гипертония чаще хватает людей серьёзных, страдающих от
несправедливости, а он беспечный, выпить любил, спеть «Сормовскую
лирическую», очень проникновенно выводил: «И скажет, немало я книг прочитала,
но не было книги про нашу любовь». Воевал в Германии, там победы дождался,
скоро уже домой, а он ни одну немочку не попробовал – как же так, чем он хуже
других. Не уеду, пока не попробую. И вот катит он на «студебеккере» летом, один,
уже тепло, видит, идёт розовенькая, как поросёнок, фигуристая, и передок у неё, и
задок. «Я ей – ком, фрау, ком, а она в сторону. Нет, говорю я себе, не уйдёшь,
шмайссер вскинул, она сразу – битте. Свернули мы с ней с автобана, я улыбаюсь,
она улыбается, моя немочка, такая вся пухленькая, лет шестнадцати, первая моя
немочка, дай бог не последняя, увезу я её с собой. Без паники легли мы, только я
ринулся с голодухи, а она: ой, тише, тише, – русская оказалась! Угнали в Германию.
А почему ты домой не едешь? Боюсь, посадят за измену родине. Договорились на
другой день встретиться, она согласна, а я не приехал, меня взяли за грабёж
склада». И опять поёт: «Над Волгой широкой, над степью далёкой гудками кого-то
зовёт пароход», – голосисто поёт и радостно. Нелепая судьба. Помню, он ещё
говорил на этапе: «Сейчас вот сидим рядом, корешуем, баланду из одной миски
хаваем, одной шинелькой укрываемся, друзья вроде, а в лагерь как привезут – кто
куда, друг дружку в упор не видим, всё забывается». Я убедился, и впрямь так, в
тюрьме, на пересылке рассказываем друг другу всю подноготную, доверяем свою
тоску и надежду, откровенность сближает, так и кажется, навеки будем неразлучны,
ты мою беду знаешь, а я твою. А привезли в лагерь, построили, развели по баракам,
переодели и – с утра до ночи бегом-бегом по зоне, что в лагере, что на объекте всем
некогда, а встретимся случайно, – вроде знакомы, и дальше бегом-бегом. Прощай,
Васеньдин, ещё один брат во времени. Постоял я, послушал, как душа отлетает.
Больные рядом дрыхли, уже пятый час. Закрыл его простынёй от пяток до головы,
завтра вскрытие. И опять к Джумабаеву – жив земляк, весь в поту, будто глазурью
покрыт, и храпит, храпит в глубочайшем сне. Выживет. Потом тайком проводим его
от греха подальше.
8
Дожил я до утра, дожил до решения. Песню не относить, уничтожить. На
предложение Дубарева не соглашаться. Если дадут 58-ю, готовлюсь к побегу. Не
ждать, пока кондрашка хватит, вот как Васеньдина. Сбегать мне не привыкать.
Прожил я под чужим именем пять лет, проживу ещё пятьдесят пять, если уж такую
мне судьбу предрекли. «Доблесть несовместима с невиновностью, как поступков,
так и принципов». Судьба Пульникова меня не прельщает, Васеньдина тем более.
Сбегу и впредь умнее буду. Трибунал, тюрьма, лагерь кое-чему научили.
Новое утро я встретил спокойно, я стал старше на одно твёрдое решение.
Через пять дней Пульников освободился, и я вздохнул облегчённо. На другой
день вызвал меня капитан Капустин. Сейчас он скажет, теперь на мои плечи
ложится тяжёлая ноша главного хирурга в лагере, так я думал. Но кто-то думал
иначе. Капитан Капустин объявил мне о снятии всех зачётов. 180 дней. Шесть
полных месяцев. Я чуть не взвыл от неожиданности. Если хирурга отпустили без
помех, значит, всё, беду пронесло. И вот тебе на! Когда мне объявили восемь лет, не
было так горько, как сейчас, когда добавили каких-то шесть месяцев. Тогда за дело,
теперь по произволу, здесь я не виноват. Или меньше всех виноват. А пострадал
больше всех. За что?
По сути, не зачёты сняли, а срок добавили, шесть месяцев. Пока шесть. Пока
месяцев. Ветка спрашивает в письме: «А за выходные дни тоже идут зачёты?» Не
лучше ли написать ей: не жди меня, вся молодость уйдёт попусту. Ждали воинов с
Великой Отечественной, они заслуживали, но зачем ждать какого-то зека? Сколько
ему сидеть, одному Богу известно. Дубарев от меня не отстанет. Может быть, на
этап попроситься? Куда-нибудь в Ширу, в Улень, в Черногорку, медики нужны
везде. Этап – наказание, зека его бояться, иные вены вскрывают, лишь бы не
отправили, но попросишься – нарочно оставят, всё делают наперекор.
«Что ты наделал, Женька, своим преступлением для своего будущего, для
будущего своих детей? Ведь тебя не примут в аспирантуру, не будут никуда
выдвигать, и твою работу никогда не отметят, даже если ты очень хорошим будешь
специалистом. В партию тебя не примут, всегда и на всём будет лежать чёрная
печать твоего преступления. Тебе хода не будет, а детям каково? Их ждёт то же
самое. Если мы с тобой поженимся, то детей я запишу на себя. Ведь в моей
биографии нет ничего такого, подозрительного. Наши дети будут оставлены в
покое…»
Ветка-Ветка, наивная, простая душа. Она в ужасе была от слухов – Женька
такой, Женька сякой, ничему не верила. А когда убедилась, решила прямо и просто:
натворил – отвечай, будь мужчиной. А я тебя буду ждать.
Хода не будет… Так я его сам сделаю, пробью лбом, горбом, терпением, даром
своим, а он есть у каждого, надо только его выявить. Прорублю, прокопаю и пройду
до предела, ничто меня не остановит.
Добавили полгода. День… Два… Три… Четыре… В лагере. Сто восемьдесят,
день за днём. Блатные и Кум, больные и вольняшки, бессонные дежурства, воры и
смерти, убийцы, хамьё, вымогатели и колючая проволока, запретка, удары по рельсу