Я попал в колхоз недалеко от Беловодска и решил навестить отца. Режим у нас был

военный, подъём чуть свет, изматывались мы на прополке, спина болела и руки,

ноги, к вечеру до того устанешь, что никуда уже идти не хочется. Я пошёл днём в

обеденный перерыв, в жару стали отпускать нас пораньше после того, как у одного

мальчишки кровь пошла из носа, еле остановили. Дошёл я до Беловодска, большая

деревня, зелени полно, домишки саманные, сараюшки, коровы мычат, собаки лают,

дорога пыльная и на ней брички, главный транспорт тыла – гужевой. Тарахтит

телега, колёса с камня на камень, ничем она не отличается от нашей. Задний борт

вынимается, опускается, если хозяин аккуратный, как мой отец, ступицы смазаны и

упряжь в порядке. Седока-мужчину сейчас редко увидишь, все на фронте. Сидит в

телеге старушка, сгорбленная, поникшая, а телега буквально до мелочей похожа на

нашу, да и лошадь тоже, и дуга лёгкая с облупленной зеленоватой краской. Смотрел

я, смотрел и, впору сказать, остолбенел – да это же наша телега! И Гнедко наш. А в

телеге сидит не старушка чья-то, а моя мама. Я иду, голову повернул, смотрю

неотрывно, а она никак не может почуять, что в двух шагах идёт по пыли родной её

сын. Больно мне стало за весь наш род крестьянский. Поколение за поколением в

таком виде – телега, лошадь, сгорбленный возница. Я шагнул к телеге поближе:

«Мама».

Она встрепенулась, какой-то миг растерянно на меня

смотрела, не понимая, как я здесь очутился. У неё чёрное, будто окаменевшее, сухое

лицо и потухшие глаза. «А ты что тут делаешь?» Знала, что я в колхозе, не дай Бог,

нарушу школьную дисциплину. Я сказал, что отпросился повидаться с отцом. –

«Нету его, сынок, на войну забрали». – Она замолчала, долго не могла слово

выговорить. Перед детьми она никогда не плакала – удивительное, народное, что ли,

правило воспитательное. Мать не хотела, чтобы дети росли слабыми, нельзя им

подавать дурной пример. Тем не менее, мне сразу стало жалко не отца, а мать.

Мужчины воюют вместе, а женщины горюют в одиночку. Старенькая моя мама,

разве скажешь сейчас, что ей тридцать шесть лет? В какие годы, в какие времена

была она счастлива? Хлопоты и хлопоты с утра до ночи, и зимой, и летом, и из года

в год. Никогда ей при нашем строе не вылезти из нужды. Вряд ли она знала, что

значит счастье, – не успевала подумать. Беда за бедой так и шли чередой. В школу

ходила только в первый класс, а со второго – хватит, надо уже нянчить младших.

Где-то у кого-то были горничные, гувернантки, кухарки, она слышала такие сказки,

но ей была безразлична городская богатая жизнь, живут себе люди и пусть живут, а

нам и своего хватит. Нет, сказали высоколобые и премудрые гуманисты и

прогрессисты, так нельзя, мы наш, мы новый мир построим, – и стали все

деревенские жить хуже, чем жили. Воистину вышло: паны дерутся, а у холопов

чубы трещат. Нянчила сестёр и братьев, а потом свои дети, да гонения, скитания и

болезни. Помню картину – я лежу больной, я мама склонилась надо мной,

чернобровая, красивая украинка, и плачет. Боюсь, говорит, как бы ты не помер. А

мне интересно, что значит помер, как это понять? Она мне объяснила, что если

человек помрёт, то его больше не будет. Очень загадочно, я стал просить: мама, я

хочу попробовать, узнать хочу, как это вдруг меня не будет, если я вот лежу, дышу,

смотрю, и вдруг меня не станет. Потом заболели сёстры, потом отца посадили, и

мать поехала искать защиты в Москве, люди говорили, так надо, только Москва

спасет, она наивная была, всем верила. Собрала денег у родственников, завязала в

узелок, спрятала в лифчик и поехала. А в Москве многие тысячи жён, сестёр,

матерей пробивались к Сталину или к дедушке Калинину, толпами бродили по

Красной площади, карауля машины вождей народа. Милиция их гоняла, они

скитались ордой по Москве, по вокзалам, стучались в закрытые ворота Кремля и,

ничего не добившись, разъезжались снова по домам, немытые, нечёсаные, вшивые,

а на их место приезжали новые толпы жён, сестёр, матерей. Не только моя мама

была наивной, но и вся Россия верила в справедливость и в то, что мудрые деятели

перевороты свои творили исключительно ради простых людей. И бредёт народ, как

стреноженная лошадь с шорами на глазах, делая круг за кругом по жестоким полям

истории, подгоняемый извергами рода человеческого, почитая их и возвеличивая.

Из поколения в поколение, из эпохи в эпоху обещают они всё светлое и

возвышенное, а на деле всё мрачное и унизительное.

Забрали отца, как она теперь будет кормить семью, никакой у

неё профессии, никогда в жизни она нигде не работала, да ещё, не дай Бог, принесут

похоронку. Ни дня, ни ночи теперь не будет покоя, одна сплошная тревога.

Спустя неделю я отвёз маму в больницу – брюшной тиф.

Болезнь инфекционная, от микроба вроде бы, но я знаю, заболела она от горя, от

страха, что без отца останутся трое сирот, ни денег у нас, ни пропитания, ничего.

Понёс я ей передачу, ищу в списке – нет нашей фамилии. Медсестра сказала,

перевели её в особую палату, а тётки тут же – в палату смертников, зайди с другой

стороны, крайнее окно. Я пошёл, оглушённый, вокруг здания, не понимая, почему

она в палате смертников, здесь же не тюрьма. Стучу в окно, появилась женщина за

двойной рамой – не она, другая, однако кивает мне и слабо улыбается. Я едва узнал

маму и испугался, до того она была на себя не похожа, головка маленькая,

стриженая, с проблесками седины, и бледное личико с кулачок.

Я ходил к ней каждый день, приносил куриный бульон,

бабушка варила, и мама стала выздоравливать.

А тут уехала Лиля. Отца её забрали в армию полгода назад, и

он пропал без вести. Они с матерью писали везде, но ответ пока один. Лиле с

матерью дали комнату от завода, они продали свой дом и переезжают на

Пионерскую. В последний вечер прошли мы по Ленинградской, мимо торфяного

болота, на пруд, и Лиля сказала: «Я вычитала: когда горе стучится в дверь, любовь

вылетает в окно». Кого она имела в виду? Моя любовь, если вылетит, так вместе со

мной. Настал день, когда я сам на Гнедке перевёз Лилю на Пионерскую. Сам грузил

вещи, сам сгружал и поехал обратно на свою опустелую Ленинградскую, ни Лили

там, ни матери, ни отца. Сказать, что было тяжело, не могу, – не тяжело, а

ничтожно, я для другого рождён, вот главное ощущение.

По совету соседки, тёти Маши Канубриковой, я стал возить

на лошади торф по 150 рублей за возку. Булка хлеба на базаре дошла к тому времени

до ста рублей. Залежи торфа обнаружились рядом с нашей Ленинградской, такого

топлива мы раньше не знали, война надоумила. Возил я с утра до ночи. Пятнадцать

лет мужику, давай, шуруй. Тётя Маша по вечерам заходила, наставляла, чтобы я

следил за лошадью, проверял спину под седёлкой и холку под хомутом, а то отец

вернётся с фронта и даст сыну кнута. Однажды я вёз торф учительнице из 13-й

школы, где будет учиться Лиля. Шли пешком рядом с возом, учительница молчала,

и всё вздыхала, потом сказала, что осталась одна, муж на фронте и нет писем уже

три месяца. Я пытался её успокоить, как взрослый: у меня отец тоже на фронте

почти год и тоже ни одного письма, плохо работает почта, не перешла на военные

рельсы. Довёз я торф на Аларчинскую, помог сгрузить, она подала мне деньги, а я

отказался – мать запретила мне брать деньги с учительницы. Она стала меня

увещевать, корить, но я торопливо сел в телегу и уехал. В другой раз меня надули.

Попросили отвезти покойника, обещали 300 рублей, я до вечера с ними мучился,

потом начались поминки, я сказал про оплату, а они давай меня костерить, у людей


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: