горе, а тебе лишь бы деньги.
Мать выписалась из больницы худенькая, бледная, ходит, за
стенку держится. Платка с головы не снимает, чтобы не видели, что она стриженая.
Пришла бабушка Мария Фёдоровна, принесла кулёк муки в сумке тайком, чтобы
никто ничего не заметил. Мы привыкли, в нашей семье всё делается тайком,
буквальна вся жизнь наша исподтишка. С самого раннего детства помню: если
появлялся милиционер на том конце улицы или некто похожий на уполномоченного
или фининспектора, надо было бросать все забавы и немедленно бежать домой
предупредить. Обязательно во дворе, в доме найдётся что-нибудь такое, что надо
срочно прятать, перетаскивать соседям или перегонять поросёнка, телёнка, курицу,
что-то снимать, передвигать, закрывать, всё моё детство сопровождалось игрой
взрослых в прятки. За всё надо было платить налог. Если резали свинью, детей
выставляли на стрёме во все концы следить, не идёт ли кто, не принюхивается ли,
из чьего двора пахнет палёной щетиной, иначе большой штраф или даже тюрьма.
Мать едва оклемалась, как пожаловал к нам дядя в сталинской
фуражке, с портфелем и в сапогах – фининспектор. Мама сидела во дворе, чистила
картошку над ведром, кожура спиралью свисала с руки. Сидела слабая, грустная, от
отца не было ни одного письма после того, как он сообщил из Алма-Аты, что
выехали на фронт. Фининспектор мне не понравился сразу. Едва он свернул с
дороги в нашу сторону, от него так и дунуло сквозняком хамства, насилия. Сразу
видно – идёт враг. Я понимал, что добрый, тихий человек не соберёт денег, здесь
требуется только злой и вредный. Он принёс нам налог на лошадь 30 тысяч, сунул
матери бумажку – распишись! И подал ей химический карандаш. Мама пыталась
отказаться – муж на фронте, глава семьи, все мы на его иждивении. «У всех на
фронте!– сказал фининспектор. – Все обязаны платить по закону». Мама долго
вытирала дрожащую руку о подол, взяла карандаш, поставила букву с хвостиком, и
фининспектор ушёл. Мама снова взяла картошку в одну руку, куцый ножик у
другую, но чистить не смогла, мягко повалилась на землю… Это я виноват, каждый
день выезжал со двора на лошади, все видели, как я возил торф по Ленинградской,
знали, что у меня заработок, а мне и в голову не приходило, что за частный извоз
надо платить. Соседи меня хвалили, вон какой у Нюры сын молодец, мать в палате
смертников, а он всю семью кормит. Но кто-то сообщил. Разная у людей совесть,
одни живут только ради себя, другие – для государства, тем более, сейчас, когда
враг напал, нельзя нам страну растаскивать по своим сусекам, иначе не на что будет
воевать, ни танк не построишь, ни самолёт. Так что не надо огорчаться да ещё
падать в обморок.
Где взять эти 30 тысяч? Вечером пошли к деду, уже боимся
лошадь запрягать, пешком шагаем, чтобы глаза соседям не мозолить. Дед решил,
соберём, уплатим, но лошадь лучше не продавать. Будешь, Ганна, возить жом из
Карабалтов, с сахарного завода и продавать на базаре, это всякой скотине корм,
отходы производства с каждым днём всё дороже. А Ивану хватит уже в школу
ходить, семилетку закончил, пора за дело. Мама всегда деда слушалась, но здесь
воспротивилась, – пока она жива, Иван будет учиться, так наказывала Мария
Петровна, учительница, сейчас она народный депутат. Дня через три мама
собралась на сахарный завод в Карабалты. Надела два отцовских плаща, один с
башлыком, чтобы накинуть при случае и выглядеть как мужик, взяла кнут, села у
порога, сказала: «С богом», поднялась и пошла. Одна поехала за тридевять земель,
выбивать этот самый жом, спорить, рядиться.
А мы остались с квартирантами. К тому времени понаехали во
Фрунзе эвакуированные, почти в каждом доме появились квартиранты. Мы пустили
большую семью евреев в комнату с отдельным входом. Четверо детей и среди них
пацан лет двенадцати, Ромка, рыжий как огонь. На улице к нему приставали:
«Скажи, кукуруза», – все ржали, и сам он тоже. Мне такие забавы не нравились, я
глумление остро чувствовал. Отец Ромки Яков Соломонович взялся помочь нам с
налогом, написал жалобу и убеждал маму пойти к военкому, нельзя обижать семью
фронтовика.
Город изменился от эвакуированных, его словно бы заняла
какая-то армия и сильно повлияла на здешнюю жизнь. Сразу повысились цены,
прежде всего на куриц, молоко и масло, и упали цены на наше тряпьё – они
понавезли такого барахла, какое мы только в кино видели. И везде стало как-то
теснее. Понаехали не просто ошалелые беженцы, но, прежде всего рабочие со
своими заводами, служащие со своими учреждениями, студенты со своими
учебными заведениями. Теперь каждый день в семь утра и в семь вечера город и его
окрестности оглашал мощный рёв военного завода из Ворошиловграда. Его
называли одним словом – Шестидесятый. Гудок слышен был на 100 километров по
всей Чуйской долине. Якобы специально стояли там один к одному четыре паровоза
под парами, и они, когда надо, по кремлёвским курантам ревели полную минуту,
вблизи можно оглохнуть. Шестидесятый сразу подсоединил к войне наш глубоко
тыловой Фрунзе. Теперь днем и ночью время от времени доносилась оттуда
короткая пулемётная очередь – проверка боевых патронов.
К нам эвакуировался медицинский институт из Харькова со
всей профессурой, с клиниками и студентами, Ленинградский физкультурный
имени Лесгафта, ещё какие-то заведения, филармония, артисты. Много стало на
улицах людей нездешних по одежде, по лицам, по говору. Бросались в глаза пальто
и плащи с широкими прямыми плечами, знатоки говорили, там не вата, не тряпки,
не шерсть какая-нибудь, не сено и не солома, ни в коем случае, – только конский
хвост. Целиком. На два плеча два конских хвоста. Но где они набрали столько
лошадей? Не могли же они выращивать хвосты на грядках в своём Харькове, Киеве
и Одессе? Появились эвакуированные и в нашем классе, три девочки и пять
мальчиков, и сразу всё изменилось. Появились новые учителя, а прежние как-то
сразу померкли. Вообще заметней стала наша махровая провинциальность.
Новички учились по-разному: и на отлично, и кое-как, но держались очень
сплочённо. Они говорили с акцентом украинско-еврейским, но говорили грамотно,
без слов-паразитов, не мычали и не чесали затылок, подбирая слова. Перед
учителями держались независимо. Новенькие как бы взяли власть в свои руки. Они
выглядели старше своих лет, больше пережили из-за войны, а некоторые
пропустили учебный год.
Город наш изменился не только внешне, но и по нраву, по
разговорам, стал более нервным. В очередях, а они были везде, и за хлебом, и в
кино, и на кладбище, стали возникать скандалы, буйствовали инвалиды войны,
раненые, вышедшие из госпиталя, они утверждали свои права не только матерным
словом, но и делом – кулаком, костылём. «Мы кровь проливали, а вы тут, мать-
перемать, тыловые крысы, не пускаете нас без очереди». Под видом раненых
действовали и просто проходимцы. Много появилось нищих, всяких припадочных и
пьянчужек. Опохмелки нет, шкандыбает, бедолага, на костылях, видит, бельё висит
на верёвке, подходит и давай снимать, бабка бежит, кричит, а он её костылём – было
твоё, стало моё. Ребята с Шестидесятого скоро стали выделяться своей чёрной
мазутной одеждой, непонятно, из каких цехов, замурзанные, небритые, шпана
шпаной, с каждым днём их становилось больше и больше. Стали часто грабить, и
всё валили на военный завод. Ходить по ночам стало страшно, мать за меня
исстрадалась, да и мне было не очень-то весело вышагивать каждую ночь по пять
километров, больше часа топаешь в сплошном мраке и ждёшь, что вот-вот из-за