дерева шагнут двое-трое с ножами – кошелёк или жизнь, а у меня ни того, ни

другого.

Надо сказать, эвакуированные и в городе, и в нашем классе, и

везде не чувствовали себя чужими, пришлыми, несчастными. Они везде стремились

навести порядок, будто к дикарям приехали, что так и было, если глянуть спокойно

и беспристрастно. Теперь в столовой, в магазине, в парикмахерской то и дело

слышалось: дайте жалобную книгу. И появлялись гневные записи на девственно

чистых страницах. Наш тихий, спокойный житель, конечно же, знал, в каждом

магазине есть книга жалоб, но никогда в жизни никакой обиженный, обсчитанный,

плохо обслуженный не стал бы её требовать. Приезжие нас учили культуре,

порядку, надо бы спасибо сказать, но местные всё равно относились к ним как к

чужакам и на работе, и на улице, в школе и на базаре. Наши квартиранты тоже

предъявляли занудливые претензии, хотя Яков Соломонович и помог нам скостить

наполовину дикий налог на Гнедка. Почему не следим за своей уборной, никогда

там бумаги нет, почему не переставим конуру нашего пса Графа подальше, чтобы он

не хватал нас лапами по два раза в один и тот же день. Однажды Яков Соломонович

попросил нас приютить ещё одну семью, папа, мама и дочь-красавица, вы уже

будете рады до седьмого неба, потому что вы исключительно хорошие люди, и если

вместе будут жить сразу столько исключительно хороших людей, то мы победим

фашистов на той неделе. Они вам будут платить столько же, сколько мы платим,

только вы их пустите. Но куда мы их пустим? В одной комнате спим на топчанах

Валя, Зоя и я, а в другой, совсем крохотной комнатушке, рядом с плитой спит мама.

Яков Соломонович решил, что мамашу вполне можно переселить ближе к детям, а в

её комнату… Но как трое взрослых поместятся в закутке полтора на два метра, где

стоит кровать и даже табуретку впихнуть некуда? Ничего, сказал Яков

Соломонович, они сделают цирковой номер, и все влезут, дочь студентка, через пару

месяцев будет уже врач, неужели у вас, Анна Митрофановна, так много лишних

денег, что вы уже отказываетесь от квартирантов. Договорились, они переехали на

другой день, я их сам привёз. Хорошие, милые люди Рогинские, зажили мы с ними,

как одна семья. Дочь Шура заканчивала медицинский, была сталинской

стипендиаткой. И когда только она успевала что-то выучить! Керосина у нас не

было, и пузырь на лампе лопнул, сидели при плошке в полумраке. Шура вечерами

рассказывала что-нибудь медицинское или про книги «Ранок» («Утро») и

«Уркаганы» посаженного в тюрьму писателя Микитенко, или читала стихи. Увидев

мои рисунки, похвалила и показала свои, она замечательно рисовала героев любой

книги, особенно «Трёх мушкетёров» – и восхитительную миледи, и кардинала

Ришелье, и каждого из мушкетёров. С ней всем было хорошо, она была обаятельна.

Играла на скрипке, но скрипка осталась в Харькове, и Шура брала мою балалайку,

легко перебирала пальцами, воспроизводя любую мелодию без всяких нот, на слух.

Вечера с ней были для нас праздником. С нашей матушкой она говорила по-

украински, но мама не знала языка толком, в сущности, говорила по-русски, только

с украинским акцентом, как все тутошние хохлы. «Шо такэ дид?» – спрашивала

Шура, а мы все хором «де-е-душка». Оказывается, нет, «дид» по-украински – тень.

Вечером, как только появлялась Шура, мы готовы были ей на шею кинуться. Она

видела нашу нищету, наше убожество, считала, что мы заслуживаем лучшей доли, и

старалась всячески помочь. Мы её полюбили за чуткость, внимательность, заботу.

Они излучала жизнелюбие. Может быть, потому, что чуяла – скоро погибнет…

Мне казалось, ей тоже с нами хорошо, мы ей были нужны, не мы, так ещё кто-то,

потому что она была не совсем счастлива. Она любила Абрашу Фабриканта, сына

профессора, а он… Даже говорить не хочется. Однажды поздно вечером Абраша

всё-таки проводил Шуру, вошёл в нашу хату холёный красавец в каракулевой

кубанке, в пальто с метровыми плечами, с каракулевым воротником, прямо артист

кино, вальяжный такой, уверенный, позволяющий себя любить не только Шуре, но

и всему медицинскому институту, где сплошь девушки. Чернявый, с усиками,

неотразимый красавец. О том, что его сверстники бьются с фашистами, я подумал

только тогда, когда сама Шура ушла на фронт. Рассказывала о нём каждый день –

мимолётно, вскользь, обязательно иронично, и спрашивала меня: разве мушкетёры

так поступают? Усмехалась, насмехалась, сердилась, но держала его в себе всё

время. Я её старался утешить и обнадёжить, дескать, пошёл он ночью по грязи на

Ленинградскую, в такую даль, не случайно, что-то же заставило прошагать столько

километров. Шура была счастлива. Он наверняка запомнил тот редкий случай, как

однажды в юности месил грязь по нашей Ключевой, по Ленинградской, и если он

сейчас ещё жив, то пусть вспомнит Шуру Рогинскую, и ту ночь глубокой осенью

1942 года, и нашу Дунгановку, далёкую, тёмную и глухую, как обратная сторона

Луны.

3

В конце октября в школе объявили, что Совет народных

комиссаров принял постановление о военной подготовке учащихся с пятого по

десятый класс. У нас появился военрук капитан Проклов, инвалид войны,

грубоватый, суровый и требовательный, даже слишком. Мы же не красноармейцы, в

конце концов, мы просто ученики средней школы, а он обращается с нами по-

солдафонски, повторяя слова Суворова: тяжело в учении, зато легко в бою. Забудьте,

что вы школьники, и считайте себя бойцами.

На втором этаже у нас появился военный склад, где были

противогазы, санитарные носилки и сумки с красным крестом, винтовки самые

настоящие со штыками, только с дыркой в патроннике. Хранились там воинские

уставы боевой, полевой, дисциплинарной службы, всякие инструкции по ПВХО,

ампулы и флаконы с отравляющими веществами, – одним словом, всамделишный

склад, не игрушечный, закрывался он на замок, вешалась пломба, и мы должны

были охранять его, как положено по уставу караульной службы. Назначали в караул

четверых на целые сутки, начальником караула был кто-нибудь из учителей.

Сменяли друг друга через два часа. Стоишь как пень с винтовкой у ноги, с

противогазом на боку, ни сесть, ни лечь, ни отлучиться по надобности. Весь день

стоим, и вся школа видит нашу боевую готовность. Но зачем ещё и ночью стоять,

когда школа закрыта на дубовый засов, муха не пролетит, а мы стой да стой, да ещё

дрожи, как бы среди ночи не вломился сам Прошка. Однажды был случай. Саша

Черныш стоял с двадцати двух, школа уже опустела, тишина. Черныш присел к

стенке, поставил винтовку между ног, склонил буйную голову на руки и задремал.

Откуда ни возьмись – военрук, подкрался кошачьим шагом, одним движением

выдернул винтовку, уложил постового на пол, сапогом наступил и к груди штык

приставил: давай ключи от боевого склада! Черныш ни жив, ни мёртв, лежит,

глазами хлопает. Прошка разорался так, что слышно было на стадионе «Спартак» за

километр. Вызвал начальника караула, приказал снять с постового ремень, сумку с

противогазом и отправить под суд военного трибунала, и всё таким тоном, что

никто не сомневался, будет суд. А пока Чернышу пришлось вымыть весь коридор

второго этажа метров семьдесят прямо и столько же направо. Легенда родилась,

будто Прошка каждую ночь проникает в школу через трубу, как домовой. При сдаче

караула после 22-х задавали один и тот же вопрос: «Прошка был?» И слышали один

и тот же ответ: «Нет пока, но говорят, будет».

Помню первое своё дежурство. Заступили мы в 18 ноль-ноль

на полные сутки. Отстоял я с 18 до 20, потом заступил с 2-х ночи до 4-х. Кому не

хочется спать в такое время или хотя бы сесть, посидеть. Но я стою, слушаю


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: