принуждению, а комиссары были приезжие, некогда им было уговаривать,

убеждать, да и зачем, если на боку маузер. Продразвёрстка требовала от крестьян

сдавать хлеб, но откуда его взять для чужих городских, когда свои сельские

голодают? Трудно быть классово сознательным на пустое брюхо и согласиться, что

сначала надо накормить пролетариат, а крестьяне как-нибудь перебьются. Из Питера

поехали по всем губерниям уполномоченные. Они приказывали свозить хлеб на

станции, оттуда эшелонами отправлять в Москву и Питер. Прибыл из Кустаная

уполномоченный в сельсовет к Лейбе, – так и так, все сдают, а ты отстаёшь, до

каких пор? Москаль и говорит сквозь зубы. Маузер у него в деревянной кобуре,

кожанка на нём, как у всех в ЧК, а у деда моего ничего, только кулаки на столе.

Уполномоченный бьётся за народ вообще, а в частности ему никого не жалко, для

него все чужие. А для Митрофана всё село своё – тот друг-приятель, тот кум, тот

сват, тот брат – и все голодные, с хлеба на воду перебиваются, детей куча и все

голые-босые, с кого взимать? Нету хлеба, докладывает Митрофан комиссару, не

ломятся закрома, пройди по амбарам – пусто, даст Бог новый урожай, может,

выполним ваше приказание. А пока в кармане вошь на аркане. Уполномоченному

надоело выслушивать одно и то же, у него один вопрос: почему ты, мать-перемать,

не выполняешь, да я тебя, туды-растуды, к стенке поставлю, – и стучит кулаком по

столу. Митрофан слушал его, слушал… Люди бывают разные, только

уполномоченные одинаковые, у всех одна манера. Вот кричит он на Митрофана

Лейбу, уверенный, что этот хохол деревенский только для того и рождён, чтобы

комиссаровы матюги выслушивать. А если хохол не привык, чтобы перед его носом

кулаком махали, да угрожали, и привыкать не хочет? Слушал Митрофан, ждал слова

вставить, а тот не унимается, тогда Лейба махнул рукой, как кот лапой, и вся

портупея на уполномоченном только хряснула, а сам он опомниться не успел, как

оказался на улице без маузера, без ремней, зато вместе с оконной рамой. Уехал

комиссар туда, откуда приехал, а через неделю явился конвой, и увезли народного

заступника в тюрьму в Кустанай. А там свирепствовал комиссар Таран,

расстреливал каждый день за саботаж продразвёрстки. Держали Лейбу, не

вызывали, может, потому что он воевал в отряде Стеньки Разина. Но вот как-то

заглянул в камеру боец и кричит: кто тут Лейба Митрофан, выходи. Погнал его на

тюремный двор и приказал наколоть дров. Чего только не заставляют делать перед

расстрелом, и могилу себе рыть, и другим яму копать, а этот, видно, решил жертву

на костре зажарить. Митрофан нарубил дров, а конвоир говорит: бери в охапку,

сколько сможешь, и шагай на квартиру начальника тюрьмы. Взял Митрофан дрова,

идёт, примеривается, как бы это так шваркнуть конвоира поленом и драпануть, была

не была, хоть так пуля, хоть этак. Пока думал да гадал, открывается перед ним

дверь, и видит он картину, ни в сказке сказать, ни пером описать: горит лампа

семилинейная, четверть самогона на столе, жареный гусь на блюде, за столом сидит

начальник тюрьмы, его жинка и Мария Лейба, и по светлым её глазам видно,

расстрела не будет, снова ему свобода. Из рук Митрофана полено за поленом на пол

– тук да тук, да тук… Мария, оказывается, съездила в Троицк, разыскала

Карташова, командира полка Стеньки Разина, дал он ей справку с печатью, что

Митрофан Лейба красный партизан и Карташов за него ручается.

Больше Лейба в руководители не пошёл, любой

начальник прежде всего подчинённый, выполняй да выполняй приказ, тогда как его

натура хотела свободы. Развернулся он и разбогател при НЭПе, имел мельницу,

трактор «Фордзон» и электрический свет в хате, чего не было ни у кого в округе, он

свой движок поставил. Мельница была огромная, двухэтажная, вальцовая, с

нефтяным двигателем. Для перевозки его Лейба построил специальные сани с

тормозом, чтобы переехать речку Тогузак с крутым берегом. В сани были

запряжены восемь пар крепких коней, Лейба их собирал по всему селу.

Спрашивается, зачем нужно было сооружать такую махину, построил бы

маленькую, скромную мельничку и кормился бы. Время было такое, позволили

размахнуться, свободу дали труженику, и Лейба отгрохал мельницу, какой не было

по всей Кустанайской области. Ехали к нему с пшеницей со всех концов, кому было

плохо?

Раскулачили, всё отобрали, а самого сослали. Не нужны

государству твоя хватка, сила, смекалка, будь как все мелким, жалким и бедным, у

нас все равны. Через год мельница сгорела, и долго, несколько десятилетий,

возвышался на окраине моего родного села обгоревший остов строения, железо и

кирпич, как памятник. Кому и чему? А в лейбовских сараях потом лет тридцать

размещалась Магнайская МТС со всей своей техникой, цехами и мастерской. Всем

колхозом не могли построить того, что построил один единоличник. Кому стало

лучше от того, что прогнали крепкого хозяина, вышибли из села деятельного,

предприимчивого мужика? Я никогда не слышал разговора про поджог мельницы,

но не сомневался – это сделал дед. Он не мог стерпеть, что дело его рук досталось

неизвестно кому. Он меня всегда удивлял, восхищал и пугал. Помню Курманкаево.

Почему-то деревня эта мне особенно помнится, может быть, такой возраст был –

шесть лет, я там научился читать, и первое слово, прочитанное, между прочим,

было «Правда», название газеты. И первые игры там – в чижика, в бабки, в лапту, в

городки. Много воспоминаний о той деревне. Лепёшки с лебедой, отцовская

гармошка, Хведько. Какие-то ссыльные жили там на окраине в приличном

господском доме, мы с мамой к ним заходили, и женщина, белокурая и чистая,

может быть, бывшая помещица, не знаю, показала нам завёрнутые в белую тряпицу

два портрета, сложенные лицом к лицу, в одинаковых рамках, подготовка к их

показу велась осторожно и опасливо, с оглядкой на окна, поэтому я с нетерпением

ждал, кто же там такие на портретах. Оказалось, царь и царица. Красивые,

голубоватые…В Курманкаеве отец купил обрез, охранять брёвна и доски,

привезённые на стройку дома. Каждую ночь он спал на этих досках с обрезом за

пазухой. Зашёл как-то к нам в избу дед Лейба и к отцу – а ну, покажи, что ты там за

штуку купил. Тот вытащил обрез, дед взял, погладил, повертел в руках, заложил

патрон, отвёл курок – и как шандарахнул в угол, штукатурка так и посыпалась. А

изба чужая, мы на квартире жили. Я запомнил запах пороха острый, тревожный,

грозный. Но каков дед, как ребёнок, не мог удержаться и ещё смеётся! «Слава Богу,

хоть ты у нас не такой», – говорила мама, а я сразу на дыбы: почему не такой? Я

хочу быть горячим в любом деле. Меня удивляло, сколько сил, жару, пылу дед

отдавал игре в карты. Приходит к нему Диденко, друг его по гражданской, садятся

они за стол и начинают играть в подкидного дурака. Никаких там сложностей,

простые правила, любой пацан сможет играть. Но дед с другом так ожесточённо

спорили, такими громовыми басами что-то доказывали, так свирепели с этими

картишками, что, будь у них в руках шашки, они бы немедля посрубали друг другу

голову. Крики их мне очень нравились, хотя я до сих пор не могу понять, о чём там

можно спорить. Дед особенно ликовал, когда ему удавалось в конце партии

прилепить шестёрку на лоб Диденке, – вот уж где раздавался победный рёв, на

улице кони шарахались. Сколько было удали, бешеной ярости за этим никчёмным

занятием, будто решались судьбы народов и государств. Ну, как такого человека не

посадить, не исправить?.. Я хотел, конечно, получить по наследству главные черты

дедова характера, мне хотелось срывать маузеры с уполномоченных и выбрасывать


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: