Глубынь-Городке слабый, вялый, но на общем фоне это стушевывается, в чем якобы и есть их единственное

счастье.

— Ты сколько сейчас был в отъезде? — вдруг спросил Ключарев, бросив быстрый косой взгляд в

сторону.

— Три дня, — машинально ответил Павел.

— Значит, на три дня в райкоме комсомола и время остановилось без первого секретаря?

Ключарев взял календарь, который был не прибит, а просто лежал на столе, и оторвал запылившиеся

листки.

— Вот-вот, — простодушно обрадовался Павел. — Без меня никто ничего…

— Работа по нарядам? Да ты прораб или секретарь?

Павел сидел, опустив голову. Его большие влажные черные глаза сразу потухли, и по всему лицу

разлилось безжизненное выражение. Он был похож на ученика, которого ожидает выговор учителя. Выговор

справедлив, и ученик полностью признает свою вину, но… изменить ничего не может!

Однако Ключарев не стал делать выговора, он молча смотрел на Павла со смешанным чувством жалости

и досады. Несколько секунд было только слышно, как четко и равнодушно стучат на стене ходики.

Уже четырнадцать лет Ключарев был членом партии, но до сих пор благодарно хранил в памяти тот

декабрьский благословенный день, когда вместе со сверстниками впервые переступил порог райкома

комсомола…

Они шли из села километров восемь в обход по железнодорожному, звонкому от стужи мосту, по

перелеску, густо оплетенному белой паутиной, по сахарной равнине, на которой их валенки оставляли круглые

следы и не считали верст! Ветер дул в спины и словно подгонял, торопил, разметая дорогу…

Ключарев помнил то волнение, с которым они сидели перед кабинетом первого секретаря, лихорадочно

повторяя устав, одергивая друг на друге рубахи, приглаживая волосы. И потом по одному с бьющимся сердцем

открывали дверь.

Ему задали всего несколько вопросов, обычных вопросов по уставу, программе и еще спросили о

школьных отметках, но он отвечал так, словно говорил и за прошлое и за будущее. Он хорошо запомнил

секретаря этого сельского райкома, очень взрослого человека, как показалось ему в его пятнадцать лет.

Тот говорил громко, возбужденно, немного заикаясь, и когда быстро повернулся к кому-то, то потянул

локтем край красной скатерти так, что звякнули стаканы о графин с водой, но сейчас же на лету подхватил их и

засмеялся, переглядываясь с членами бюро. И те тоже засмеялись ему в ответ. Почему-то такое маленькое

происшествие запомнилось Ключареву очень ярко, и потом много раз в жизни он ловил себя на том, что нет у

него любви к спокойным, очень спокойным людям, с их ровными голосами и рассчитанными движениями. Но

зато, если в ком-нибудь случайно мелькала черта его первого комсомольского секретаря, или слышался такой же

чистосердечный громкий смех, или так же крепко и стремительно ему пожимали руку, он приходил в хорошее

расположение духа. Далекое обаяние юности, не стертое многими последующими встречами с людьми, может

быть и более выдающимися, чем тот скромный секретарь из сельского райкома, неизменно жило в Ключареве.

Теперь, став сам взрослым человеком и тоже руководителем, он знал, что, как и в каждой работе, у него

есть не одни только яркие моменты высокого душевного подъема, но и будни. Он считал это справедливым. Но

ведь все-таки жил он не ради будней! Они были хороши только тем, что на них тоже лежал отблеск

приближающихся праздников: и наших ежегодных, Октября, Мая, и еще небывалого — Дня коммунизма!

Он снова вспомнил большанскую красавицу Симу, молодое жизнерадостное существо. А ведь, пожалуй,

получив комсомольский билет, она бы не унесла из этой комнаты образ Павла Горбаня, старшего друга на всю

жизнь.

— Хорошо, — сказал Ключарев, прерывая тягостное молчание. — Хорошо, Павел. Я не собираюсь тебе

читать мораль. Я ведь пришел не для этого. Я просто зашел рассказать кое о чем. Сейчас мне встретилась

свадьба, кажется, из Лучес. И жених и невеста — ребята комсомольского возраста. Я не думаю, что они шибко

верующие, ведь они смотрят наши советские фильмы, читают, наверно, книги, для них не потеряно еще время

вступить в комсомол. Но вот сегодня, начиная общую жизнь, они пошли все-таки в церковь. Почему это, как ты

думаешь?

Павел, который сидел все так же потупившись, страдальчески сведя к переносице пушистые черные

брови, теперь поднял голову, прислушиваясь к дружескому тону секретаря.

— Здесь трудно вести работу, Федор Адрианович, — оправдываясь по привычке, сказал он. — Люди

выросли уже в таких понятиях…

— Значит, по-твоему, дело только в укоренившейся привычке? А в наших восточных областях… Ты сам-

то откуда?

— Из Мозыря.

— Ну вот, разве у нас за последнее время мало случаев, что молодежь тоже идет в церковь то венчаться,

то крестить? Сами иногда посмеиваются, а идут. Знаешь, что мне сказала одна девушка? Там, говорит, красиво.

И выходит, что Кандыба может создать им красоту, такую, чтоб на всю жизнь запомнилась, а мы нет. Разве это

не обидно, разве не стыдно?!

— Стыдно! — горячо и убежденно сказал Павел. — Федор Адрианович, я тоже ведь думал: скучно

молодежи, если все время говорить только о работе да об учебе… Нет! Это, конечно, главное, я понимаю, —

поспешно сказал он и смолк смешавшись.

Ключарев смотрел на него, покачивая головой.

— А по-моему, самое главное в жизни — сама жизнь. Ведь мы живем не для того только, чтоб работать.

Но работаем и учимся, ходим в кружки по повышению квалификации для того, чтобы жить, понимаешь? Жить

всей полнотой своих чувств и сил! Хорошо жить, жить прекрасно! Пусть у нас еще не хватает на все средств. Я

недавно готовился к докладу, просматривал статистику. За войну в Белоруссии сожжено около полумиллиона

деревенских хат. Ведь было трудно восстановить, а мы восстановили все-таки! Даже кое в чем перешагнули то,

что было раньше. За границей говорят — чудо! Я не спорю: и правда, чудо. Только чудо не от бога, а от нас

самих. Потому что мы такие, а не другие… Теперь ты понимаешь, почему нельзя говорить, что сегодня мы

занимаемся льноводством, а завтра сельскими библиотеками: мы занимаемся каждый день жизнью. Нашей

советской жизнью! Понимаешь?

Его простое, обожженное солнцем лицо сейчас светилось воодушевлением и казалось почти красивым.

То, что он говорил, Павел в сущности знал давно, читал в газетах, слушал по радио и сам не раз повторял,

выступая на собраниях, но сейчас каждое слово наполнялось для него живым значением, звучало словно

исповедь, как то самое сокровенное, чем жив человек в нашей трудной, но какой все-таки хорошей жизни,

товарищи!

Он смотрел на Ключарева не отрываясь и, конечно, даже не подозревал, что Ключареву тоже почти

ощутимо слышно, как бьется его собственное сердце.

— Знаешь, чего бы я хотел? — продолжал Ключарев. — Вот мы все говорим: большая семья, большая

семья, а ведь по существу это родство сказывается только в очень трудные минуты, когда на войну надо идти

или работать так, чтоб кровь из-под ногтей! Но почему человека в радости оставлять одного? Тут, отвечают, уже

личная жизнь. К чертям! Не верю я в это. Как можно разделить свое сердце; это для работы, а это для любви? Я

и работаю-то, может, только для такой любви, а люблю, потому что работаем мы вместе!..

У нас принято заниматься личным вопросом, только когда уже беда стрясется: или семью бросил, или

алиментов не платит. А где мы раньше были? Ведь это не в один день случилось, как поганый гриб после дождя

вырос! На ком женился наш товарищ, за кого девушка шла, — разве об этом мы раньше подумали? Их личное

дело! А вот ты представь, Павел: женятся ребята, а это забота и праздник для всех! Встречают, провожают,

подарки приносят, секретарь комсомольского комитета даже речь на свадьбе произнесет… Ну, чего ты рукой


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: