— Вот в чем дело, — сказал майор, — оказывается, Орехова не была зарегистрирована с полковником,

хотя и она и дети носят его фамилию. Так что формально женой являешься ты.

Он говорил с ней серьезно, озабоченно, как старший с младшей, без прежней ласковости, но и без гнева,

и она горячо поблагодарила его за это в глубине своего сердца. Ведь ей казалось, что она уж совсем одна в мире,

и вдруг пришел человек, разыскал ее, хочет помочь. Она обтерла глаза, и они спустились, к счастью, никого не

встретив; время еще было очень раннее. А майор все смотрел на нее сбоку ожидающим серьезным взглядом.

В их бывшей спальне постаревший Анатолий Сергеевич вскинулся было ей навстречу, но натолкнулся

глазами на майора и так и остался сидеть у подоконника.

— Тоня! — только и сказал он.

У него был жалкий, растерянный вид. Несколько секунд все трое молчали.

— В конце концов это уладится, — пробормотал Орехов, пытаясь усмехнуться. — Сумасшедшая

женщина, что она может сделать? Ведь мы с тобой зарегистрированы, а по закону я обязан только алименты…

Антонина инстинктивно оглянулась на майора, ища поддержки, встретила его все тот же серьезный,

выжидающий взгляд, быстро подошла к чемодану, порылась, разбрасывая шелковые тряпки, все эти трофейные

ночные рубашки и халатики, достала коричневую книжку паспорта, перелистнула и дрожащими руками

вырвала страничку со штампом загса.

— Вот. Нету печати. Видите? Ничего больше нету!

Потом она снова плакала в какой-то другой комнате на плече майора, а два молодых притихших офицера

затягивали веревками ее вещи.

— Уезжай скорее, Тоня. Уезжай отсюда, — повторял майор. — Ты молодая, у тебя жизнь впереди. Уезжай

и забудь все.

Ее посадили на попутную машину, о чем-то пошептавшись с шоферами, так что ее никто не тревожил

расспросами, и она долго ехала по тыловым дорогам, пересаживаясь на другие попутные машины. Наконец

вернулась в Великие Луки, кончила школу медсестер и поступила в институт.

Антонине шел двадцать шестой год, когда она окончила институт, была послана в Городок и, прежде чем

получила новенькую, только что отстроенную лучесскую больничку, шесть месяцев проработала в Дворцах —

самом глухом, далеком, непроезжем месте в районе.

Но ей хорошо было и там; она ни о ком не скучала и не искала ничьего общества. Учительница

начальной школы, шумная, говорливая девушка, сначала прибегала к ней каждый вечер, потом обиделась,

посчитала гордячкой. А еще позже научилась уважать и слушаться, как младшая сестренка слушается старшую.

Антонина жила в хате, перегороженной ситцевой занавеской, но получилось так, что эта занавеска всегда была

отдернута, и на той же широкой лавке вдоль стены, где лежала Антонинина постель, усаживалась хозяйка за

прялку, возились ребятишки.

— Белая земля не народит пшена, — говорила хозяйка, таким косвенным путем выражая свое

неодобрение Антонининой чистоплотности. — Вы из светлых людей, а мы что? Полещуки. А то ж так.

Антонина не была словоохотливой. То, что она делала, она делала молча, ни на кого не оглядываясь. И,

должно быть, эта ее манера как раз и произвела большое впечатление на хозяйку, бабу въедливую, о которой

собственный муж говорил под горячую руку: “Каб такие чаще сеялись да пореже всходили!”

В Дворцах почти все были неграмотны: даже начальной польской школы не было здесь раньше, — и

хлесткие, грубоватые поговорки служили как бы сводом правил, той неписаной литературой, которая подводила

под мерило пословиц все случайности человеческой жизни. Черта, разделявшая Западную и Восточную

Белоруссию, была чертой времени; Антонине иногда казалось, что она попала лет на сто назад. И день ото дня в

ней росло молчаливое, но упорное чувство ответственности за этих людей, желание всеми силами, сколько она

может, искоренять дикое, старое Полесье, чтоб поскорее утвердилась здесь обеими ногами наша нормальная

общесоветская жизнь.

Она была пристрастна, и ей казалось порой чуть ли не досадным то, что прежние писатели — Куприн,

Короленко — находили столько поэтического в глухих чащах, в гнилых болотах, в этом нищем, опутанном

суевериями существовании.

Антонинина хозяйка то и дело кричала на ребятишек: нельзя плюнуть в огонь — на лице вскочит

“вогник”; нельзя вертеть шапку на кулаке — голова заболит; оборони боже ступить босыми ногами на метлу —

будут судороги.

И особенно раздражала Антонину вечная присказка, к делу и не к делу: “мы не люди, мы полещуки”.

Но как-то, глухим метельным вечером, к Антонине забежал Лобко проглотить таблетку аспирина и,

услыхав эту поговорку, подсел к столу, потирая озябшие руки, и рассказал, как однажды объяснил это

выражение Сталин.

Ему будто бы жаловались на трудности восстановления, отсталость края и тоже повторяли, не то

прибедняясь, не то шутя: вот, мол, как тут говорят, Иосиф Виссарионович, сами о себе.

— А вы неправильно трактуете это выражение, как самоуничижительное, — возразил Сталин. — Дело

обстояло иначе. Во времена крепостного права полещуки в своих отдаленных глухих местах оставались

свободными. И поэтому, когда их спрашивали: “чьи вы люди?” — то есть чьих господ, — они гордо отвечали:

“мы не люди, мы полещуки!”

Та забитость, приниженность полещука, которая так больно поражала на первых порах, потом, если

вглядеться попристальней, оказывалась просто верхним защитным слоем, под которым скрывался характер

стойкий, сдержанный.

И сейчас Антонине казалось особенно важным, какой будет ее собственная жизнь в глазах этих людей.

Когда за бревенчатыми стенами, кое-как обмазанными глиной и известкой, гудел полесский бор, а густое,

могучее дыхание ветра задувало обратно струю смолистого дыма в трубу, она замечала, как девочки —

хозяйские дочери — часами, почти не шевелясь, смотрели на нее, когда она перелистывала свои книги, с таким

пристальным, доверчивым вниманием, что и в ней самой пробуждалось немедленное желание каких-то

больших, самоотверженных поступков.

И ей думалось тогда, что вот этой ответственности, этой работы должно хватить ей на целую жизнь. На

всю жизнь без остатка! И больше ей ничего не надо. Тем более, что перед глазами был прекрасный пример

старого доктора. И она хотела ему следовать.

3

Начались ночи тихие и темные. Звездное небо низко опрокинуто над землей. Когда спичечная вспышка

летящего метеорита чиркнет по небу — вселенная словно оживет, мохнатые звезды зашевелятся и поползут еще

ниже. На мосту кажется даже, что они уже коснулись воды и блестят на ее поверхности. В августе звезды

становятся теплыми, словно их набросали горстями, боясь обжечься, и теперь они медленно остывают в

безветрии… По Большанам ходит сторож с колотушкой. Кленовое дерево поет ясно и звонко. Звуки то

приближаются, то удаляются, и можно безошибочно сказать, возле какого дома проходит он сейчас.

Раньше Блищук окликнул бы старика: пусть знает, что у председателя недремлющий глаз! Но сейчас с

тревожно забившимся сердцем ждет, пока звук колотушки затихнет вдали. Он проходит по спящей улице,

собаки молча пропускают его, приближается к своему дому и, отвернувшись, проходит мимо.

Там, за прикрытыми окнами, душно, темно, вздыхает жена, и бессонные сверчки стрекочут переливчато,

как милицейские свистки.

Иногда Блищук останавливается: ему кажется, что все происходящее — дурной сон, стоит только

хорошенько встряхнуть головой…

И тотчас, скрипнув зубами, стискивает кулаки: было, было, было…

Вот что произошло в Большанах несколько часов назад.

На лохматой байковой скатерти в правлении жарко горели две керосиновые лампы. Сидели так тихо —

хотя комната была набита битком, — что слышалось напряженное дыхание. В первом ряду у самого стола


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: