Блищук дрожал, как в ознобе: видно было, что теперь ему уже все равно — одной виной больше или
меньше.
— На свое пил!
— На колхозное!
— А баранов все же не резал, — с ненавистью сказал Блищук.
Тут уже заколотило и Снежко. Бешенство охватило его. Если б не широкий стол между ними, не полная
комната народу, они бы кинулись друг на друга.
— А я резал? Пока семьи не было, покупал у колхоза, как и трактористы, по восемь рублей за килограмм!
Ты… ты…
Вернулся Ключарев, встал перед Блищуком в своем широком распахнутом пальто.
— Помолчите, Блищук, следствие не кончено. Вы еще в тюрьму можете попасть, я вам это серьезно
говорю, а не то что премии. Вы пропьянствовали…
— Ну и буду пьянствовать! — уже не владея собой, хотя и отводя невольно глаза от Ключарева, так же
кричал Блищук. — Ну и отсижу, что положено, а через пять лет выйду и опять буду…
Разговор шел бессвязный, бешеный, хотя Ключарев говорил тихо.
— Пошли в клуб, на репетицию хора, — сказал он вдруг и увел Снежко. За ним двинулись остальные,
смущенно отводя глаза от бывшего председателя.
Оставшись один, тот опомнился, охнул и тяжело рухнул на стул, сжимая лицо ладонями.
Клуб в Большанах большой, очень хороший, но полутемный: горят керосиновые лампы. В одном зале
плясала молодежь под баян и бубен. В другом — Василий Мороз дирижировал хором. Сейчас он только едва
взглянул на Ключарева. И тот понял, отошел в сторонку.
Лампы по углам мигали от дыхания многих уст. Хористы стояли полукругом. Впереди девочки-ученицы,
сосредоточенные, как на экзамене, позади парни и даже несколько бородатых; пели истово, повинуясь каждому
движению дирижеровых рук. Сима Птица, солистка, широко раскрыв глаза, не отводила от Мороза взгляда,
словно вся ее жизнь, все счастье сосредоточились сейчас на этом чужом светловолосом человеке.
Ключарева охватило чувство нежности и доброй зависти к этой девушке. Сейчас, казалось ему, не было
ничего в его собственной личной жизни, чем бы он не пожертвовал, чтоб было счастливо, свободно, гордо
собой это следующее за ним поколение!
Почему мы все так любим юность?
К ней отовсюду протягиваются руки помощи и поддержки. Юность — это надежда. Мы любим в ней то
чудо, которое она может совершить. Мы верим в те вершины, которых она достигнет. Мы провожаем ее шаги
бескорыстным и добрым взглядом: “Иди, иди же. То, что не удалось нам (а каждому что-нибудь не удается в
жизни!), завоюешь и возьмешь ты. Ты будешь славной, ты будешь любимой, ты будешь деятельной…”
Ключарев, тридцатисемилетний человек, замороченный выше головы делами, смотрел сейчас на Симу с
почти отцовским волнением. “Вот, и ты уже становишься старшим, Федор! — подумал он с грустью и
гордостью. — Вот и ты, дорогой товарищ, отвечаешь за все на свете!”
Он оглянулся на Снежко. Тот сидел у стены понурившись, его крупный, резко очерченный рот был сжат.
— Ну, ну, успокойся, Николай Григорьевич, — сказал секретарь райкома, трогая его за плечо. — Пойдем
поговорим.
Жена Снежко Надежда, открывая им, видимо, только что соскочила с постели, сунула босые ноги в
валенки.
— Федор Адрианович! — ахнула она, протирая глаза. — И ведь не предупредил мой-то!
Она торопливо резала в глубокую тарелку помидоры, ставила на стол все вперемешку: яйца, мед,
солонину — и жаловалась:
— Как хотите, если он стесняется говорить, так я скажу! Ведь вы ж его сюда не на смех поставили?
Блищучиха не то что ему — мне проходу не дает! Мальчишка их старший в нашего маленького камнями пуляет,
во двор боюсь одного выпустить…
Ключарев слушал, покачивая головой, и осматривался. В хате был низкий потолок с бревнами-
перекладинами, маленькие окна, сплошь в комнатных растениях, несколько картинок из “Огонька”,
пришпиленных к стене кнопками.
“Бедно мы еще живем, некрасиво, — подумал Ключарев. — А ведь где-нибудь по столицам художники,
наверно, слоняются без работы, переживают кризис жанра. В районе же хорошей картины не купишь. И не
видали их еще здесь люди…”
— Правда, Федор Адрианович! — взмолился, наконец, и Снежко. — Уберите вы Блищука от меня! Ну, я
знаю, вы его жалеете, так дайте ему в другом месте работу. Пусть начнет новую жизнь…
— А я думаю, пусть сначала со старой расквитается. И не за ручку его вести, а сам на своих ногах
должен уйти из Большан как человек.
— Будет из него человек, как же! — буркнул Снежко.
— Ничего, подождем. Перестрадает, опомнится. Сейчас ему водка горче горчицы, из одного упрямства
пьет.
— Всегда вы, Федор Адрианович, думаете о людях лучше, чем они на самом деле! — ввернула Надежда.
Остатки сна слетели с нее во время этого разговора.
— Неправда! — Ключарев вдруг так рассердился, что на лбу его вздулась жила. — Хуже не хочу думать,
вот что!
3
…Нет! Не триста шестьдесят пять дней в году! Их тысяча тысяч, если только сердце успевает
отсчитывать такой ритм. И солнце не однажды в сутки всходит над Большанами. Оно поднимается всякий раз,
когда Симины глаза встретятся с глазами приезжего учителя.
Она приходит к нему по вечерам в пустую школу, где рамы уже оклеены белой плотной бумагой, так что
ни один звук не вырывается наружу, и оба сидят по часу и по два над нотной грамотой.
Странный человек Василий Емельянович! Обычно он застенчив, часто краснеет, даже на уроках, если
ученик начинает путаться, — это рассказывал братишка, шестиклассник. Но как он строг и холоден с Симой,
как повелительно умеет взмахивать рукой на репетициях хора, и странно: тут его боятся все. А Сима, так та
просто холодеет от ужаса, если возьмет неправильную ноту!
Она всегда считалась лучшей певуньей в Большанах, привыкла к своей славе, но Василий Емельянович
словно не обратил на это внимания.
— Вам нужно заниматься, — сказал он скорее в укор, чем в похвалу, на первой же спевке хора.
Дмитро Мышняк, Симин нареченный, бросил было на него грозный обиженный взгляд, но учитель
безмолвно вскинул руку, и Мышняк замер, держа пальцы на пуговках баяна.
Дмитро и Сима считались хорошей парой.
— Поженятся, хату из песен построят и будут песнями сыты, — говорили о них на селе.
Симе и не нужен был лучший спутник, чем Дмитро Мышняк. А почему она стала ходить по вечерам в
школу, забывая гулянки и кино, так это же ясно: готовится праздник песни, Сима должна петь соло.
Мышняк уже не удивлялся новым словам, которые то и дело проскакивали в Симиной речи. И только раз,
распаленный девичьими намеками, он переступил порог учительской, грозно стуча сапогами. Но посидев
полчаса в стороне, послушав, убедился: нет, занимаются! Сима разучивает сольфеджио. И так ему стало вдруг
неприютно от этого сольфеджио, которое то лилось как ручей, то обрывалось по первому взмаху учителевой
руки, что он встал и ушел не прощаясь, сам еще не осознав хорошенько, что ему открылось в этот момент.
А ветер между тем уже мел по Большанам первые осенние листья.
И только когда у Василия Емельяновича был педсовет или еще как-нибудь занят вечер, Сима по-
прежнему приходила в клуб, подсаживалась к подругам и гармонисту. Но и в клубе ей уже не все нравилось
теперь.
— Надо у председателя просить, чтоб купили в Минске пианино, — говорила она. — Тогда можно будет
разучивать романсы. Мы сейчас разучиваем с Василием Емельяновичем один, “Средь шумного бала, случайно”
называется. Хотите, я и вас научу?
И, должно быть, впервые в истории русской камерной музыки интимный текст графа Алексея
Константиновича Толстого запели хором. Но пели как полагается: задушевно, задумчиво, грустно.
Умеют петь в Большанах! Недаром у них и фамилии на селе такие: Птицы, Чижи, Певцы…
Перед самым праздником песни Василий Емельянович сказал Симе, глядя в сторону, что вот незадача: