вязкой льна.

— Первенький, большанский! — победно воскликнул он дребезжащим голосом.

Любиков лениво, медленно потянулся всем телом, так что гимнастерка туго обхватила его богатырскую

спину, и лег на другой бок.

— Страховка к совещанию? — полувопросительно пробормотал он.

Блищук несколько секунд смотрел на него насупившись, словно размышлял: ответить или пренебречь?

— Тебе, Алексей, еще рано меня подковыривать, — сказал он наконец, косо взглядывая на Грома,

человека нового в районе. — Тебя сегодня не будут щипать — ну и радуйся! Вся твоя слава покамест в том, что

вперед Дворцов вырвался. А про Большаны не то что в Минске, может, в самой Москве знают. Нет газеты, чтоб

не писали. Хоть и в этой.

Он проворно подхватил лежавший на траве лист и наметанным глазом разыскал в передовице то место,

где перед роковой фразой “но есть еще в области отдельные колхозы” перечислялись передовики.

— Ага, что?! “Колхоз “Освобождение” Глубынь-Городокского района, показавший высокие образцы…”

Он отчеркнул ногтем строчку и гордо взглянул сначала на Любикова, потом с некоторым вызовом в

сторону того белого окна, за которым помещался кабинет Ключарева.

— Блищуковские козыри всякому видны, — проговорил он и подождал ответа.

Но Любиков дремал на солнце, отгородившись спиной. А Гром пыхтел и страдальчески морщился,

поводя по сторонам красноватыми от недосыпа глазами.

— И зачем собирали? Мало того, что сам в отлучке, машину на целый день занял, — сказал он, ни к кому

в сущности не обращаясь.

— Раз собирали, значит, нужно, — степенно отозвался Блищук, все еще просматривая газету. — У нас

тут тебе, Данила Семенович, не восемь часов рабочего дня, повесил номерок — и гуляй. А если колхоз и на

председателя бензина жалеет…

Любиков вдруг порывисто поднялся и пошел в сторону. В это время машина Пинчука, как запыленный

скакун, остановилась у ограды, а сам Пинчук, с еще не стертыми следами дорожной пыли на лице, поспешно

зашагал к Дому культуры, по дороге доставая из кармана областную резолюцию листов на двадцать пять. Она

была горяченькая, прямо с машинки.

Соскучившиеся председатели колхоза хлынули толпой к узким дверям.

Валюшицкий, злой, с угрюмо сверкающими глазами, уже у самого порога доканчивал неприятный

разговор с директором МТС Лелем, здоровяком в вышитой белорусской рубахе и мягких кавалерийских

сапогах.

— И тракторист ваш лежит чревом до горы: одно колесо в одну сторону, другое — в иншую. Нет, так

работа не пойдет, товарищи МТС! Не думайте, что все можно свалить на председателя колхоза: такой конек, что

вывезет…

За спиной Валюшицкого толкнул скрипнувшую калитку невысокий белесый человек. Лицо его не

остановило бы на себе внимания: таких девяносто на сто попадается здесь, в Белоруссии, — песочные прямые

волосы, белые брови, кожа, обожженная ветром и солнцем. Шея между затылком и воротом рубахи была красна,

словно по ней мазнули киноварью.

— Что ты, брат, так сердит? — проговорил он, откидывая со лба привычным движением сыпучие волосы.

— Да не совладал с сердцем, Федор Адрианович! — смущенно отозвался Валюшицкий, оборачиваясь на

голос. — Вы уже, значит, поправились, встали?

— Ну, ну, береги нервы. А после совещания задержись, поговорить надо.

Тот махнул рукой с какой-то горькой бесшабашностью.

— Сам знаю, что надо вам со мной говорить… Эх, Федор Адрианович!

5

Женю Вдовину Пинчук высадил у ворот гостиницы, крепко сбитого деревянного домика под густой

шапкой сливового сада.

Она оставила паспорт для прописки, показала свою командировку (“в том, что научный работник Е. В.

Вдовина…”), получила ключ от чисто выбеленной комнатки с одним-единственным окном, которое выходило

на травяной двор, заросший лиловым репейником, и, поразмыслив немного, отправилась побродить по Городку.

Незаметно день начал клониться к вечеру, и этот солнечный ранний вечер казался ей здесь

необыкновенно тихим; только деревянные тротуары поскрипывали под ногами. Она шла не спеша, оглядываясь

и подолгу поджидая прохожих, чтобы спросить дорогу.

На мосту остановилась, постояла, опершись о перила, послушала чью-то песню. Песня плыла по реке,

как лодка, все дальше и дальше…

Не кручинься, молодица,

В нашей хате сладко спится…

уговаривал кого-то вкрадчивый мужской голос. Она видела, как блестело в вечернем свете весло у лодочника,

но он ли это пел? Она не могла разглядеть.

Небо хату покрывает,

Ветер хату подметает,

Солнце хлебушек печет,

Дождик по воду идет.

Если плыть отсюда до Жениного дома, не одно весло сломалось бы в руках у лодочника, да и сами реки

сковало бы, наверно, толстым декабрьским льдом! Ей хотелось по-радостному удивляться величине земли

нашей.

Даже засыпая в тесной комнатке глубынь-городокской гостиницы, прикрывшись до подбородка байковым

одеялом, от которого пахло простым мылом и речной водой, она продолжала ощущать всю эту необъятность, а в

снах ее путались сегодняшний и вчерашний день.

На первом курсе университета, где шесть лет назад начинала учиться Женя, лекции по фольклору читал

покойный ныне профессор Шамбинаго. Отечный, грузный старик, с пристальным взглядом больной птицы, он,

тяжело дыша, взбирался на кафедру и, подперев голову, речитативом повествовал о прошлом веке, временах

своей молодости. Корифеев русского фольклороведения старик вспоминал по-домашнему, величая по имени-

отчеству, а академика Соколова, своего ученика, забывшись, называл иногда Юркой. Студенты смотрели на него

ласково и задумчиво, как на последнего мамонта, случайно задержавшегося на земле… Они уже не разделяли

взглядов его устаревшей исторической школы, но, должно быть, есть такой закон, что все-таки ни одна хорошая

жизнь не угасает прежде, чем не зажжет от своего огня другие.

Женя Вдовина, легкая на ногу, доверчивая, увлекающаяся, сама не знала толком, когда запал в душу ей,

горожанке, знакомый, казалось, только по курсу диалектологии простонародный говор, почему зазвенели в

ушах деревенские запевки, мешаясь с запахами скошенных трав?..

Нет, Женя Вдовина отнюдь не была еще ученым. Первый год аспирантуры прошел у нее без особого

блеска, а главное, без существенного отличия от студенческих лет. Она по-прежнему сдавала экзамены,

получала стипендию, выполняла общественные нагрузки, и такая жизнь пока что вполне удовлетворяла ее.

Она готовилась стать филологом, фольклористом, но о народном творчестве знала больше все-таки из

книг. Ни на первом, ни на втором и даже на четвертом курсе Женя не задумывалась еще по-серьезному о

будущем: пять университетских лет представлялись ей бесконечными. Ах, какой полной и счастливой казалась

ей жизнь, когда, сдав очередную сессию и отослав домой телеграмму, она сбегала по серым гранитным

ступеням центрального телеграфа, — и вот уже на ней нет больше никаких обязанностей! Только синий

июньский день без единого облачка, плеск весел на загородных прогулках, музыка по вечерам из парка

культуры и отдыха…

Женя привыкла жить так, чтобы никогда не оставаться одной.

— Не знаю, девочки, что буду делать потом, без общежития, — повторяла она, комически разводя

руками.

Она самоотверженно бегала по комсомольским, профсоюзным, физкультурным делам, была членом всех

существующих комиссий, выпускала факультетскую газету, а когда на курсе случалась какая-нибудь щекотливая

история, ее единогласно выбирали ходоком к декану.

— Женюрка, ты личным обаянием действуй, слышишь? — инструктировали провожающие уже у самых

дверей.

Женя успокоительно кивала, зажмуривалась, как перед прыжком в холодную воду, и с этой, еще не

слетевшей, отчаянной и легкомысленной улыбкой входила к грозному декану…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: