Верхний свет был потушен. Горела одна настольная лампа, и на полстены легла тень от головы
Якушонка.
Антонина не смотрела на его лицо, только на эту тень: круглый, нависший надбровьями лоб, крутой выем
переносицы, энергичные губы, — они говорят! — выдающийся вперед подбородок, — только недавно она
заметила, что он раздвоен ямочкой…
Люди уходили один за другим, а Антонина все ждала.
Когда, наконец, закрылась дверь за последним и они остались вдвоем, Якушонок нетерпеливо повернулся
к ней.
— Я заставил вас слишком долго ждать, — сказал он. — Вы, наверно, устали и говорить о делах уже
неохота?
— Неохота, — откровенно сказала Антонина.
Их первые слова прозвучали так естественно, что оба улыбнулись. Казалось, продолжался их лучесский
разговор, прерванный тогда на полуслове.
— А все-таки поговорим.
Якушонок слегка вздохнул и потер ладонью лоб, как бы усилием воли возвращая прежнее, деловое
выражение. Но тотчас виновато улыбнулся.
— Столько часов подряд заседать нельзя, я знаю. Но ведь дел накопилось! Ничего, разгрузим
помаленьку!
Он дружески посмотрел на Антонину, словно приглашая и ее помочь в этом важном деле, но она
неожиданно заговорила совсем о другом:
— Знаете, о чем я думала, когда сидела сейчас здесь и смотрела на вас?
— Наверное, о том, что вот еще одного бюрократа бог послал в район?
Якушонок шутил, но нотка самолюбивой тревоги все-таки явственно прозвучала в его голосе.
— Не-ет, не об этом… В каком месяце вы родились?
У Якушонка поползли вверх в крайнем изумлении брови.
— Девятого октября, — пробормотал он машинально.
Глаза его, всегда чуть прищуренные, похожие на треугольнички, сейчас открылись в полную меру и
оказались голубого, почти младенческого по своей чистоте цвета.
Он смотрел на эту молодую женщину, которую видел всего третий раз в жизни, вслушивался в
малознакомый ему тембр ее голоса и если бы мог сейчас связно мыслить, то должен был бы признать, что она
уже в чем-то имеет власть над его душой.
— А я девятнадцатого октября.
Она сказала это с такой обезоруживающей простотой, что Якушонок, внутренне насторожившийся было
и ощетинившийся, теперь опустил свои иглы и сидел совсем смирно.
— Я старше вас на год, — проворчал он.
— Это пустяки. Мы все-таки могли сидеть за одной партой! Когда вы вступали в комсомол?
Ход ее мысли только сейчас смутно стал угадываться Якушонком. Он еще не понимал, зачем она все это
говорит, но то, что она имеет право так говорить, уже не вызывало у него сомнений.
— В тридцать девятом году.
— А я в сороковом.
Как бы ни был человек обременен годами и заботами, каким бы взрослым и зачерствевшим ни казался он
другим и даже себе самому, всегда есть ключ, которым можно волшебно повернуть душу на девяносто градусов.
— То, что друзья поздних, зрелых лет добывают по крупице, долгим трудом — крупицу доверия,
крупицу теплоты, — щедро отдается свидетелю первоначальной поры жизни — юности.
Простые слова: “Мы вместе могли сидеть за партой” — совершили такое волшебство и сразу вернули
Дмитрия Ивановича к тому времени, когда шея его была косо повязана пионерским галстуком, тем более что
время-то это было не таким уж и давним.
И вот они сидели друг против друга — локти на стол, — двое подросших ребят, ровесников, и дружно
вспоминали общую юность: ведь они росли на одной земле!
— Помните? — говорила Антонина. — В “Пионерской правде” печатался тогда “Гиперболоид инженера
Гарина”? Газета выпускалась через день, и я с утра начинала выбегать на улицу, чтоб только поскорее
перехватить почтальона.
— А у нас газету вешали в школе, на доске. Ну и толкотня же там была на переменах! Все ждали, чтоб
этого собаку — Роллинга — кто-нибудь пристрелил!
Они оба по-доброму засмеялись над своими тогдашними пылкими страстями.
— А как пускали Турксиб, помните?
— Это забыл.
— Ну? А я помню! И челюскинцев и перелеты первых героев!
Антонина вдруг подумала, что Федор Адрианович Ключарев старше их с Якушонком почти на десять лет.
И то, что они видели пятнадцатилетними, он видел уже иными, взрослыми глазами.
— А революция в Испании? — продолжал Якушонок. — Мимо нас проходили тогда эшелоны с
испанскими детьми. Мы становились вдоль железнодорожного полотна и кричали им: “Рот фронт!”.
Антонина, запечалившись, кивнула.
В ее памяти снова встали, как живые, в окнах вагонов смуглые ребячьи лица под остроконечными
шапочками — “испанками” и то, как они, воодушевленные недетским гневом, поднимали вверх крепко сжатые
кулачки: но пассаран!
Испания! Слово это до сих пор тревожило их обоих, как незаживающая рана, они не могли слышать его
равнодушно.
Работяга-маятник неутомимо отсчитывал между тем часы и минуты.
— Вы на меня не сердитесь? — спохватился Якушонок. — Мне надо было давно вас отпустить. Но мне
так не хотелось оставаться тут одному, без вас!
— Я могла бы прийти ведь и завтра.
— Да-а… — протянул он, пропуская ее вперед и замыкая дверь за собой. — Знаю я: умчитесь в свои
Лучесы, и жди вас.
Он смотрел на нее в упор, закусив губу и слегка наклонив голову. Во всем его облике было что-то
упрямое, мальчишеское, но в то же время радостное, полное ожидания.
…Червонный месяц сползал все ниже и ниже, пока не воткнулся острием в край земли и здесь
остановился в раздумье. Но, видно, там, на краю света, земля была особенно мягка; месяц сначала завяз своей
единственной ногой, потом погрузился по самые плечи — и вот уже над линией горизонта торчала только его
кривая золоченая шапочка.
Стало совсем темно, но словно еще тише и теплее. Якушонок споткнулся.
— Куда мы это свернули?
Антонина засмеялась в темноте. Смех ее прожурчал как вода, если в жаркий, безветренный день
прислушаться, как она бежит по камням.
— Когда же вы будете знать свой райцентр, товарищ председатель? Ну-ну, не обижайтесь; я и в темноте
вижу, что вы уже надулись. И не оправдывайтесь. Оправдываться — это тоже факт нарушения дисциплины, как
говорит Ключарев. Лучше держитесь за меня покрепче и постарайтесь не потеряться в темноте.
Она сама протянула ему руку. Якушонок крепко взял ее за локоть и многозначительно пообещал:
— Теперь не вырветесь.
В ту же секунду Антонина, поддразнивая, рванула руку и… не вырвалась!
— Так. Теперь вижу. Ну, пошли.
Они свернули еще раз и зашагали по самой окраине; улочка выходила в широкое поле.
— Скажите, а вам ничуточки не страшно, когда вы сидите посредине комнаты и на вас смотрит столько
народу? — спросила вдруг она.
— Страшно? Нет. А разве я делал что-нибудь не так?
Антонина, чтоб успокоить его, невольным движением подалась к нему, хотя они и так шли рука к руке.
— Нет, нет. У вас все получалось очень хорошо. Я просто подумала, что вот мне всегда стоит некоторого
внутреннего усилия встать, что-то сказать перед всеми. Даже открыть чужую дверь. Хорошо хоть, что это со
стороны не заметно, ведь у меня вид совсем не такой… Это смешно?
Он крепче сжал ее руку, ободряя:
— Мне тоже приходится немного притворяться… Пожалуй, не то слово, ну все равно, вы поймете. Дело
в том, что я просто не так много еще знаю тут. А должен знать! Сегодня, например, получалось: они говорят, а я
мысленно ставлю все по местам: Братичи — это там-то, и Любиков — такой-то человек. Трудновато еще так
работать. И главное, неловко перед людьми: ведь многие здесь поопытнее и не глупее меня. Но мне надо
руководить ими и уже сегодня показать, что…
Он вдруг остановился на полуслове с неясным ощущением недоумения перед собственной
откровенностью; сбоку посмотрел на ее обращенное к нему в темноте лицо, на жгут волос, так покойно