тщедушное создание, похожее на морщинистую девочку, Синекаев, заботливо усаживая ее в сани у ворот
райкома, бодро напутствовал: “Не беспокойтесь, если лошадь завязнет, председатель колхоза донесет вас вместе
с санями прямо до дому”.
Глеб был молод, здоров и безгранично верил в силу своей любви.
— О чем ты думаешь? — спросил он Еву, когда она, полуотвернувшись, опять уставилась в окно.
Она ответила странно:
— О старых снах.
Ее мир казался ему ломким, как стекло. Глеб приближался к нему на цыпочках.
— Прежде чем меня отдали за попа, я видела одну такую картинку: размытая дорога, и стоит голый дуб.
И мне все хотелось идти, идти по этой дороге… Совсем уйти.
— Ты ушла.
Она подняла серьезные глаза — и опять он утонул в них! Они были серые или янтарные, постоянно
меняющие цвет, широко раскрытые, полные солнечного света и бегущих облаков, богатые оттенками, как живое
небо.
— А если грех?
— Почему?! — он старался приспособиться к ее мышлению. — Разве тебе было хорошо с попом?
Она содрогнулась: память на мгновение приняла живость действительности и охватила ее плоть.
— Я обещалась ему перед богом…
— Значит, бог хотел твоего горя?
Спотыкающаяся логика Глеба колебала ее; в этой логике была убежденность любви. А любви всегда
верят.
— Обещали ему мать, твои братья, певчие в церкви, все те, кто тебя продал. Ты только плакала.
— Почему ты узнал? — наивно сказала она.
Глеб улыбнулся:
— Я все про тебя знаю. Ты моя жена.
Ева оглянулась и затоптала горячечно:
— Я убегала от него. Пришла ночь, я и убежала. Стучусь к матери, они свет запалили, долго в окно
выглядывали, будто это уже и не мой дом и нет мне в него ходу. Мать тоже заубивалась, а брат взял меня за косу,
намотал себе на руку и повел задами к попу: пока темно, чтоб соседи не видели. И голосить не велел, чтоб тихо
шла. А поп, муж мой (он тогда еще псаломщиком был, его уже после свадьбы рукоположили), сидит на краю
кровати, волком на меня смотрит, ждет. Брат подтащил к кровати, повалил на нее, а попу все кланяется:
“Простите ее, батюшка. Помилуйте”. Мы ведь бедные, в войну все погорело; я без приданого шла, поп еще
обещал придачу брату. Остались одни мы. Муж курит. Дома-то он курил; спрячет крест под рясу, и все. Был он
здоровый; меньше тебя, а здоровый. Грудь волосатая… “Что, — говорит, — будешь теперь лежать смирно?” Я
отвечаю: “Умереть хочу. Пусть меня ангел мой возьмет”. А он усмехается: “Ни одна девка не умирает от того,
что бабой становится. А ты, лебединочка, моя, и никто тебя, никакой ангел из моих рук не вырвет”.
Ужас, который отразился на Евином лице, поразил Глеба. Он ладонью прикрыл ей губы. “Пусть умру,
если ее обижу! — подумал он. — Пусть не пить мне воды и не есть хлеба, если брошу!”
В нем боролись два чувства: первое — желание обнять ее, прижать покрепче, теряя голову, испить ее губ.
А второе — чувство брата. И ревнивого брата, который ревнует не только к другим, но и к себе самому,
повторяя: “Защити, побереги!”
В вагоне просыпались, потягивались, переругивались из-за мест. Они вышли в тамбур. Глеб осторожно
стянул платок с Евиной головы; блескучие косы, сколотые шпильками, русые, пепельные, золотые пряди
заиграли и запереливались на свету…
Возвращение Глеба в Сердоболь вызвало бурю толков. Когда Глеб шел по улице, все прохожие смотрели
ему в спину: это тот самый, что поехал в Полесье перенимать передовой опыт, прожил там три недели и привез
венчанную, настороженную, не верящую людям чужую жену. Попадью!
Синекаев сначала по-отечески уговаривал: “Отправь обратно. Замнем”. Потом вновь усовещивал и,
наконец, собрал бюро. То самое бюро, на которое вдруг свалился как снег на голову Чардынин.
— Как же у тебя стряслось это? — спросил он у Глеба, глядя на него весело и любопытно.
И тот вдруг оттаял. Лицо его, посеревшее за последние недели, стало снова молодым, с выражением
растерянной удали:
— Эх! Видели бы вы ее сами, товарищ секретарь обкома!
Некоторые нерешительно засмеялись.
— А что случилось, товарищи? — сказал Чардынин, уже обращаясь ко всем. — За что судим человека?
Не попова жена увела коммуниста, а наоборот. Так этому только радоваться надо. Ну и все. Давайте, давайте
дальше по повестке…
6
Как-то Павел разговорился с Барабановым, и тот, узнав, что Павел до сих пор живет в своей каморке в
Доме колхозника, сказал:
— Почему же вы не подали заявления? Ну, это излишняя скромность. Все, в том числе мы,
административные и идеологические работники, должны за свой труд получать и известные блага. Нет, вы
напрасно тянули. Это надо решить.
Глядя на Барабанова, на его танцующую надо лбом челку, Павел никогда не мог отделаться от
впечатления, что перед ним десятиклассник, играющий в начальника. То, что мальчик говорил жестяным
голосом и покрикивал на старших, больше смешило, чем возмущало. Кроме того, в Барабанове подкупала его
энергия: он брался за все и в общем все вытягивал.
Так, “дом” был уже готов. Последний перевал — недостача электрокабеля и водопроводных труб — был
взят штурмом, и Барабанов, обежав все этажи, отдал приказ выписывать ордера на вселение.
Павел тоже получил двенадцатиметровую комнату с витым железным балкончиком, нависающим над
двором.
Отсюда хорошо видна была Гаребжа. Река поднялась высоко, но дни стояли безветренные, вода казалась
гладкой, и по ней уже кое-где плыли первые торопящиеся льдинки. За Гаребжей лежали крутобокие холмы, как
стадо отдыхающих волов.
Ночью Павла будили гудки пароходов: кончалась навигация. Низкие, утробные, вырывающиеся из самого
чрева машин, они в то же время маняще утверждали превосходство вечного движения над приросшими к земле
городами. Павел с легкой душой впускал рев в свои сновидения и, уютно натягивая до ушей одеяло, начинал
покачиваться, как на волнах. Даже днем ему казалось, что в комнате есть что-то морское: может быть, оттого,
что за открытой балконной дверью голуби свистели крыльями, как чайки; или из-за сквозняков, вздымавших
прозрачную, крупной вязки занавеску, похожую на рыбачью сеть; или даже сам узенький балкон с оградой из
железных прутьев напоминал капитанский мостик, а круглые чердачные окна тыльной стороны дома —
иллюминаторы.
— Люблю морскую волну, даже грязную, возле самого мола, с плавающим на ней пробковым мусором,
— сказал он Барабанову, когда тот забежал проведать. — Портовая грязь к ней как-то не прилипает. Кажется:
захочет волна — и откатится назад, в море, одним движением плеча сбросит с себя сор.
Барабанов безмолвно поморгал, услышав эту тираду, но вдруг оживился, припомнив:
— Я в позапрошлом году тоже отдыхал в Крыму. Ух, здорово! Вздохнешь — и целый мешок воздуха.
Жизнь, как в раю.
— А вы знаете, как живут в раю? — лукаво улыбнулся Павел.
Барабанов насупился и ответил со скрытым вызовом:
— В раю живут по-человечески.
У Барабанова были приливы и отливы: то безотчетная симпатия, то неожиданная настороженность.
Интуиция не обманывала его: Павел в самом деле относился к нему слегка свысока, как, впрочем, и ко всему в
Сердоболе, а это задевало в Барабанове не только самолюбие, но и подспудное чувство справедливости: “…
Этот хлеб, что жрете вы, ведь мы его того-с… навозом”.
Должно было пройти порядком времени, пока сам Павел проникся психологией “районщика” настолько,
что поверхностные, полные апломба суждения его московских приятелей вызывали в нем раздражение. Сейчас
же он только внутренне усмехнулся, уловив “ершистость” Барабанова и не понимая ее причин.
После ухода Барабанова Павел принялся обдумывать первостепенные хозяйственные заботы. В общем