денег у него было очень мало: ведь половина отсылалась Ларисе. Но это был его первый дом, который он
устраивал по своему вкусу и только для себя. Он вдруг обнаружил в себе пристрастие к четким, прямым
линиям, к босым солнечным пятнам на незастланном столе. Одеяло, подушку и простыню он засовывал на день
в нутро дивана. У него было просторно и пахло воздухом. Из скудного содержимого раймага он выгреб
разрозненные вещи, но в них вдруг проступил определенный стиль. Отшучиваясь, он говорил тем, кто хвалил
его убранство, что вкус — это не столько находить хорошие вещи, сколько не покупать плохих.
Рядом с ним поселилась Черемухина. В царстве вязаных салфеточек, вышитых крестом подушек,
гипсовых песиков с нестрашными выпученными глазами и бумажных роз. В первый же вечер она постучала
одним ноготком в его дверь и, зардевшись от короткого счастья быть кому-то нужной, певуче пригласила: “Чай
поспел!”
Потом это стало традицией. Иногда Павел шел в ее комнату и садился за круглый стол с низко
надвинутым над пим абажуром — стол, уставленный целым набором вазочек (словно они дневали и ночевали
здесь), отведывал варенья, меда, леденцов; но чаще выходил в коридор со стаканом, Черемухина наливала,
держа чайник на весу, и он возвращался к себе. Случалось, что и Таисия Алексеевна заходила к нему, всегда “на
минутку”, извиняясь “за беспокойство”, пятясь уже от порога, долго отказываясь присесть, жадно оглядывала
эту обитель одинокого мужчины, где на подоконнике поблескивал флакон шипра, а вокруг стоял негустой
опрятный запах гуталина. Она останавливалась в дверях, и так они разговаривали подолгу.
В третьей комнате квартиры жила чета пенсионеров: бывший военный комендант Сердоболя, полковник
в отставке. Жена его безраздельно владела целый день общей кухней, куда Павел не заглядывал никогда, а
Черемухина только по воскресеньям, и, как бы в компенсацию, вечерами спозаранку замыкалась у себя,
оставляя им пустой коридорчик.
Беседы с Черемухиной несколько тяготили Павла. Правда, она подробно рассказывала ему о районе, но
словно все ожидала, что он посредине разговора задаст ей какой-то иной вопрос, показывающий его личный
интерес к ней. А он не задавал такого вопроса и вообще пристрастился вечерами бродить по городу, по самым
его пустым окраинам на холмах. Огни светились в низине, под самыми ногами; казалось, можно было
нагибаться и собирать их в лукошко, как ягоды. Они были большие и влажные. Тишина же стояла такая, что
ломило в ушах. А ведь отсюда всего час было до Москвы, если пользоваться современными средствами
передвижения, самолетом например. “Вырваться бы, что ли, поскорей”, — остро затосковав однажды, помимо
воли вслух пробормотал Павел. И вдруг остановился. Теплая ночь, совсем не под стать концу октября, опять
моросила туманом. Он один был на улице, ниоткуда ни шелеста шагов, ни звуков голоса. От фонаря до фонаря
лежала целая пропасть темноты. Фонарь освещал небольшой круг мокрого булыжника, как гриб, раскинувший
вокруг себя светящиеся споры. Клочья тумана, плававшие возле столба, пытались разнести этот слабый свет за
предопределенную черту, но угасали даже раньше, чем достигали ее. На холме, выше того места, где стоял
Павел, смутно белели остатки старой церкви. Над прямоугольным фасадом трогательно и стройно поднимались
купола на тонких горловинах — освященное патриархом московское пятиглавие, введенное взамен еще более
древней “трехшатровки” — церковки на другом холме.
В одну из лунных ночей Павел увидел здесь грустное чудо: луна встала так, что целиком заполнила
пустое лукошко купола, снесенного во время войны. Она так аккуратно влила свое живое яркое серебро в
круглую клетку из сохранившихся железных перекрытий, что маковка вдруг ожила, и казалось, это она сияет,
освещая дозорным огнем спящий город.
Сердоболь, снесенный до основания четырнадцать лет назад, задохшийся в кирпичной и пороховой
пыли, обращался сейчас к сердцу Павла кротким безмолвным светом из небытия.
Павел сам не понимал, как это случилось, но он полюбил ходить по этим улицам и уже не боялся
проваливаться в бездонные ямы темноты. Он шел от фонаря к фонарю, как по путеводной нитке, и распутывал
свои мысли. Да, вот в чем дело! Сердоболь научил его размышлять. Здесь не было толчеи большого города и
множества мелочных каждодневных обязанностей, которые отвлекают человека от его настоящей жизни.
Потому что главная жизнь человека — это все-таки жизнь внутри него. Только там зреют решения, которые
потом принимают форму дел. Наивны те, кто думает, что достаточно прочесть передовицу с готовыми выводами
— и сами собой родятся от этого великие свершения человека.
И все-таки было бы неправдой сказать, что Павел с неохотой покидал, Сердоболь.
Наоборот, каждая короткая вылазка в Москву оставалась для него праздником, и он, несмотря на свою
загруженность в редакции, пользовался для этого любым предлогом.
Так, однажды поздно ночью, в первых числах ноября, он вскочил в проходящий поезд дальнего
следования, который должен был на рассвете доставить его в Москву.
Осторожно отодвинув зеркальную дверь (дешевого билета он не достал), ему указали его место в купе.
Но спать не хотелось.
Павел выглянул в коридор, когда поезд шел уже полным ходом, вынул папиросу, закурил. Вагон плыл,
как лодка, мимо развешанных за окнами черных полотнищ. Под ногами уютно подрагивал пол — крепкий пол
на быстрых колесах.
Длинный коридор был пуст, если не считать одинокой женской фигурки, которая, казалось, влипла в
окно. Павел не спеша двинулся вдоль коридора. Когда он поравнялся с девушкой, она не обернулась, вернее —
вовсе не заметила его, но он приостановился, лениво ее разглядывая. У нее были узкие плечи подростка, с
которых свисала вязаная шерстяная кофта с оттопыренными карманами: из них торчали головка ключа, платок,
гребень, пачка свернутых бумаг — одна с уголком лилового штампа — и еще какая-то мелочь. Две короткие
негустые косы лежали на ее затылке крест-накрест. На ней были серая юбка и расхожие ботинки на микропоре.
На полу, возле ног, сброшен матерчатый саквояж защитного цвета и небрежно сложенное пальтецо.
Павел постоял за ее спиной, глядя на черное стекло, в котором отражалась голова пассажирки. Веки ее
были сомкнуты, словно от усталости, но губы шевелились. Павел придвинулся поближе, прислушиваясь. Слова
показались ему странными:
И эта зима уходит, сосульки слез растеряв, и ее до ворот провожает хмель народившихся трав!
Вдруг она открыла глаза и близко, рядом с собой, увидела лицо незнакомого мужчины. Оно смотрело на
нее из обрызнутого крупными каплями вагонного стекла. Она стремительно обернулась, так, что грудью
коснулась его пиджака, но не сделала инстинктивного движения отпрянуть, а несколько долгих секунд смотрела
прямо на него с одинаковой долей смущения и вызова.
— Вы, кажется, читали стихи, — едва сдерживая смех, любезно сказал Павел и слегка отступил. —
Видите ли… гм… я очень люблю литературу, так сказать, имею к этому некоторое отношение.
Ему захотелось вдруг помальчишествовать, созорничать, выдать себя за какого-нибудь знаменитого
поэта, подшутив над этой случайной молоденькой попутчицей, которую он, конечно, больше никогда не увидит.
Он уже было карикатурно надул щеки, придавая себе важности, округлые и туманные фразы завертелись у него
на языке, как вдруг появившаяся проводница с бранью принялась выгонять девушку вместе с ее тощим
саквояжиком: оказывается, у той был билет в общий вагон, а она забралась в мягкий!
— Но мне же всего одну остановку… Хотите, я постою в тамбуре? — оправдывалась девушка,
покраснев. Голос ее звучал жалобно и возмущенно.