чуток не заели.

Слушать жену ему, видимо, доставляло удовольствие. Уж очень живо, по-доброму вставала из ее

рассказов их прежняя молодая безыскусственная жизнь.

Как человек, достигший всего собственными силами, он в одинаковой мере гордился и тем, чем был, и

тем, чем стал.

— У нас с Софьей сибирская закалка. Я, бывало, мальцом уйду с другим парнишкой, тоже лет десяти, в

тайгу на неделю — белковать. Спим на снегу; нарубим еловых лап, настелем выше перины; с одного бока

костер жарит, с другого мороз. Так всю ночь волчком крутишься. Или начал учиться, отвезли меня в село, а на

выходной ходил к бабке за двадцать верст тайгой. Мороз тридцать градусов — иду. Она не удивится: никакого

подвига. Накормит, напоит. Посижу до двух часов — назад собираюсь. И опять никто не ахает. Только спросят:

“Время? А то опоздаешь?” — “Опоздаю”. Так за день сорок верст по тайге и отмахаешь.

За весь вечер только одна темная тучка пробежала над просторной квартирой Синекаевых. Сверяя часы,

Кирилл Андреевич вскользь бросил жене, не повышая голоса:

— А Вовка где?

Она отозвалась, перемывая чайные чашки:

— В кино. Я отпустила.

И почему-то виновато покосилась на гостя.

Зазвонил телефон в спальне, Синекаев ушел, прикрыв дверь, а Софья Васильевна вполголоса горестно и

доверчиво пожаловалась Павлу:

— Вовка — это у нас ахиллесова пята. Учиться не хочет, груб стал. Я ему: “Хоть бы папа о тебе что-

нибудь хорошее услышал, а то со всех сторон только худо и говорят”. — “А ты думаешь, о папе не говорят?” —

“Что, что могут худое о папе говорить?!” — “А знаешь, он такой бюрократ!..”

Синекаев вошел, возбужденно посмеиваясь. И тотчас лицо Софьи Васильевны переняло его оживление.

— Знаете, кто звонил? Чардынин. Подзуживает: “Что же это, — говорит, — Правобережный район

обогнал вас на один литр молока. Как это получилось?” — “Не знаю, Иван Денисович. Должно быть,

самолюбия не хватило”. — “Самолюбие разное бывает, товарищ Синекаев; бывает самолюбие орла, а бывает

ползущей козявки. И у нее есть свое самолюбие”. — “Какое же у меня, Иван Денисович, по-вашему?” — “Это

уже тебе решать”. — “Ну что же, — отвечаю, — в микроскоп вам меня рассматривать не придется. Хотя в орлы

тоже не лезу”.

Синекаев заходил по комнате, потирая пальцы. Желтые азартные огоньки прыгали в его глазах.

— Ничего, — проговорил он вслух, — потерплю. Последний год они надо мной из-за молока

потешаются.

Любуясь им и ревнуя, жена проворчала:

— За два года ты любой район перевернешь. Энергии хватит. Характер только скверный, с начальством

все не ладишь.

— Это если в ущерб себе говорить правду, не оглядываясь ни на что, для пользы дела, — это скверный?

— Ну вот, вот! Слышите?

— А что слушать? Пошлют меня сейчас хоть дворником, а у меня душа легкая: ни перед ЦК, ни перед

кем не покривил совестью.

Провожая Павла, он все так же оживленно и доверительно сказал ему на прощание:

— Вот, Павел Владимирович, редактор мой, большие дела область затевает, открою тебе по секрету.

Поезжай-ка сам к Гвоздеву, к Шашко, к королям нашим: подними доярок на щит. И чем скорее, тем лучше. Хоть

стихами пиши, но чтоб до каждого сердца дошло. Все бросим на корма, пастуха первой фигурой в районе

сделаем. Большие дела предстоят, Павел Владимирович.

8

В апреле на Гаребже тронулся лед. Еще ночью Синекаев и Павел хотели было проскочить, но машина

задержалась на узкой стрелке, и стало слышно, как шуршат льдины.

Зажгли фары, посветили, думали: “Поглядим и — делать нечего — вернемся”. Да так сорок пять минут и

простояли, не в силах оторваться.

Потом началась долгая пора половодья, Сердоболь оказался отрезанным от половины района. Вокруг

насколько хватал глаз земля была затоплена; шли узкие полоски суши, за ними сверкала чешуя воды — и так до

самого горизонта. Повсюду торчали голые ветви, макушки кустов, телеграфные столбы, затопленные до

перекладин. Разлив на Гаребже — это море неоглядное; небо облачное, вполсинее, отражается целиком. А когда

появлялась волна от встречных катеров, то она бежала желтой гривой по сизой шерсти… Трещит мотор, но не

ощущаешь движения: ведь вода и небо не меняются, и только бакенок на рельсе, поставленном стоймя и

накрепко вкопанном в грунт, отмеряет расстояние.

Дальний лес при приближении оказывается тоже погруженным по колено: ствол за стволом хоронится, а

между деревьями, как неживая, даже не колышется густо-желтая масса, похожая на застывший столярный клей.

Безветрие. Бакен так незаметно переходит в свое отражение, что не поймешь, где настоящий, а где зеркальный,

пока один из них не подломится и, покачиваясь, не ляжет под самое днище лодки.

Дни стояли пасмурные, хотя солнце иногда проглядывало, и тогда в густой струе по бортам разом

взблескивали белые змейки, словно сыпалось брызгами глянцевитое сухое стекло. Солнце, схоронившись за

облако, еще стояло некоторое время на лучах, как на ножках, и по воде, по серому олову бежали морщины

черточками березовой коры.

При ветре же река становилась похожа на вспаханный суглинок; борозды пены шли параллельно, как

след трактора. Работяга Гаребжа не останавливалась ни на мгновение; на ней вспухали бугры и комья желтой

глины, когда на них падала тень облака, чернели.

В один из таких дней Павлу надо было добраться до Старого Конякина, до самой его дальней бригады,

потому что на бригадира было уже несколько жалоб, а последняя заставляла особенно торопиться. Правда,

Синекаев, когда Павел показал ему два ученических листка бумаги со старательно и наивно выведенным

заголовком “В редакцию газеты “Серп и молот” от Карякина Петра — анонимка”, не разделил рвения своего

редактора.

— Ну как ты сейчас станешь добираться, Павел Владимирович? — рассудительно сказал он. — Кроме

катера, что возит молочные бидоны, ничего туда не ходит. Вот уж действительно — за семь верст киселя

хлебать!

— Нельзя не вмешаться после стольких сигналов.

— Ну и вмешайся. Позвони Шашко или пошли сотрудника.

Павел промолчал, но чуточку надулся. На него при всей мягкости находили иногда такие минуты

упорства, и Синекаев знал это.

— Да езжай, пожалуйста, — покладисто сказал он. — Я не собираюсь стеснять твою инициативу, просто

жалеючи говорю. — И тотчас снял трубку, чтоб выяснить на молокозаводе, когда приходит катер из Старого

Конякина. — Отправляется отсюда ночью, возвращается с обеденным удоем. Это значит — быть чуть не сутки

на воде.

— Не сахарный, не растаю, — буркнул Павел, поднимаясь, хотя уже в глубине души пожалел о своем

упрямстве. Но его задевало, что Синекаев, который меньше всего считался со своими собственными удобствами

или удобствами других людей и открыто презирал всякую оглядчивость, иногда вдруг начинал опекать Павла.

Синекаев проводил Теплова веселым понимающим взглядом:

— Ох, и зелье у меня редактор! Кстати, раз уж будешь там, выясни, чем они сейчас кормят скот, и

проследи, как вывозятся удобрения: не вся же земля у них под водой!

На пристань Павел пришел в темноте, хотя вода еще сохраняла свечение зари, меняя ее краски.

Отражение фонаря, как крупная звезда, дремало на глади реки.

Пока Павел бродил по качающимся мосткам, разыскивая катер, он даже вспотел — свитер под пальто

давал себя чувствовать.

Конякинский катер оказался самоделкой: просто большая лодка, разделенная пополам. В носовой части

располагалась фанерная кабина моториста, на корме — площадка для бидонов и узкая скамья, придвинутая

вплотную к задней стене кабины. На этой скамье уже кто-то сидел.

— Еще пассажирка. Раньше вас сойдет, — немногословно пояснил моторист. И, поправив гремучие


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: