Римма. Времени на поиски Тамары у него совершенно не оставалось. Римма привела его домой.
— Это Володя, мой лучший друг, — сказала она очень решительно родителям. — Разве вы его не
помните?
Отец Риммы, довольно крупный областной работник, тотчас занялся карьерой Барабанова. После курсов
его направили в Горуши, где Синекаев оставил при себе в райкоме, инструктором. Синекаев отлично понял, что,
если такой горячке вручить колхоз, он наломает дров, прежде чем кто-нибудь успеет опомниться.
Но неоглядчивый, энергичный Барабанов ему нравился. Из него мог получиться толк.
За неделю до окончания курсов Барабанов встретил наконец Тамару.
Он бы никогда не подумал, что она может так измениться! Они пошли в ресторан, а поздно вечером он
стоял перед нею на лестнице, держась за мраморные перила, и повторял, не то восхищаясь, не то в удивлении:
— Какая ты стала!
— Какая же?
Он искал слов:
— Спокойная. И так со всеми говоришь тоже спокойно, как будто ты никого не боишься.
Это было не то. Он спросил совсем тихо:
— А ты не зазналась, Томка?
Она искренне удивилась.
— Иногда ты как ребенок, иногда совсем пожилая, даже старая. Нет, не лицом, а когда говоришь…
Тамара держалась с Володькой как равная, ей шел двадцать первый год. Он никак не мог с этим
свыкнуться.
На следующий день Володька сказал Римме, прежде чем она успела потребовать с него отчета за
проведенный отдельно от нее вечер:
— А ты знаешь, я ведь ее нашел все-таки!
— Кого?
— Ну, Тамару Ильяшеву. Мою Томку.
Римма слушала молча. Через недолю Барабанов уезжал в Горуши. Римме еще оставалось около месяца до
получения диплома в зубоврачебном техникуме. Определенных разговоров о свадьбе у них до сих пор не
велось.
Римма продела свою руку под его локоть и решительно объявила:
— Ты расскажешь мне все потом. Будем сегодня гулять долго-долго!
И они сначала бродили по городу, а потом пошли в городской парк.
В одиннадцать часов, когда уже свистели милиционеры, разгоняя припозднившиеся парочки, Римма тихо
засмеялась.
— А мы не уйдем! — озорно сказала она. — Спрячемся за куст!
В Володьке сохранилось много мальчишеского, он с радостью откликался на любое приключение. Они
дождались, пока милиция ушла и погасли фонари.
Чудо лунной ночи совершалось над ними. Земля была смутной, а трава серебряной. Слышалось радио с
вокзала, а по горке, которая выгибала свой горб уже почти на небе, выше самого высокого дерева, бесшумно
бегали игрушечные троллейбусы с зелеными огоньками.
Воздух звучал дальним лаем собак, пением пластинок, свистками, вскриками гудков — и все-таки был
безмолвен и торжествен. Римма и Барабанов притихли. Володька прижался щекой к ее ресницам.
Его наполняло смутное предчувствие счастья. Риммины туфли, густо усыпанные росой, сверкали под
луной, как царицыны черевички.
— Я поеду с тобой в Горуши, — сказала вдруг Римма, обнимая его. — Мне все равно.
Но Володька попробовал еще отрезветь:
— А техникум? А твой диплом?
Римма грустно и вызывающе бросила:
— На все находится время. Только любовь все должна ждать и ждать?
(В слове “любовь” скрыта колдовская сила. Недаром ого произносят так редко. Но каждый раз оно
ударяет прямо в цель.)
— Хорошо, — сказал Барабанов. — Не будем ждать. — Сердце его забилось смятенно и сильно.
От вокзала доносился вальс “Амурские волны”:
Или эти волны, или эти волны
Старой родины гонцы?
…В объятиях любимого, в его присутствии сердце охватывает спокойствие: это та пристань, куда дошел
корабль. Ночь становится светоносной. Каждая травинка на земле и каждая струя воды поют свою песню.
— Тебе не нужно воротника лучшего, чем моя рука? — спросила Римма вспомнившимися ей стихами.
— Нет, — пробормотал благодарный Володька.
Когда они подошли к ее дому, река была так тиха, что дом лежал в ней целиком, со всеми своими огнями,
занавесками в окнах, даже силуэтами людей на них.
— Вот видишь, я все-таки женился на тебе, — сказал Володька не без гордости. Римма молча подставила
ему губы.
Туфли ее еще раз сверкнули в двойном свете фонаря и луны. Володька несколько секунд смотрел на
асфальт, по которому только что простучали каблучки.
Да, прекрасно и важно в любви трогательное умиление жестом, случайной интонацией, складкой платья.
Без этого нет чувства щедрости, которое хоть ненадолго, но преображает каждого влюбленного.
И все-таки это еще не совершенное счастье, не настоящая, истинно человеческая любовь! Люди, роднясь
душой и телом, должны породниться и мыслью, самым драгоценным, что выковало и отточило в себе
человечество. Лишь тогда, когда каждое душевное движение — и бесстрашие искателя, и радость социальных
свершений, наслаждение знанием — все, все можно разделить с возлюбленным, он становится твоим
настоящим соратником по жизни.
Такая любовь не ведет к уединению; наоборот, благодаря ей в недрах души рождаются силы, выходящие
за пределы пола, и их отдают уже всему человечеству.
Научить любить, научить быть богатым и щедрым в любви, научить счастью — разве это тоже не одна из
задач коммунизма?
11
Тамара и Барабанов поссорились так. Когда Синекаев переехал в Сердоболь, у него была короткая, но
острая схватка с тогдашним главой города, председателем районного исполкома Петром Авксентьевичем
Калабуховым.
Калабухов был похож на боксера или на быка: втянет голову в плечи, круглый череп в щетине, углы рта
опущены; сцепит пальцы, положит их перед собой па стол — ждет.
Для Сердоболя он тоже был человеком пришлым, но в отличие от Синекаева — широко известным;
приехал по настоянию Чардынина из области. Калабухов совершил полный круг: был районщиком, работал
хорошо. Выдвинули в область на большой пост, за это время много ракушек налипло на бока. Вернувшись
снова в район, оказался не только не лучшим работником, чем раньше, но гораздо худшим: видно, не уберегся
от соблазна мягких кресел, сам не заметил, как встала стена между ним и действительностью.
— Был бюрократ, им и остался, — говорил о нем Синекаев. — Только вместо кресла пересел на переднее
сиденье “газика”. Раньше кричал в телефон: “Поднять! Накрутить!”, а теперь это же самое без помощи трубки.
А что изменилось? И за руку его не поймаешь: помилуйте, какой бюрократ?! В восемь утра уже на дорогах, за
день колхозов пять отмахает. Возвращается затемно. Позвонят из области: нет, не сидит в своем кабинете Петр
Авксентьевич!
Может быть, и в Сердоболь Калабухов выехал так мирно только потому, что в глубине души надеялся:
“Ну, послал нас Чардынин по районам, а дальше что? Ни черта у него не выйдет. Мы не дурнее его были,
однако земли не перевернули”.
Провал Чардынина служил бы оправданием его, Калабухова, сытой жизни.
Калабухов в атмосфере трескучих фраз, слов, правильных и по существу и по форме, но совершенно
оторванных от живой жизни района, похожих на нее, как тень похожа на предмет — не более! — чувствовал
себя как рыба в воде. Вода эта была стоячая; свежий ток убил бы его. И он действительно испугался свежего
тока, как смертельной опасности, и его противодействие Чардынину и обкому, по существу, было борьбой за
жизнь. За ту единственную форму жизни, которую он принимал и понимал теперь, то есть за жизнь в стоячей
воде.
— Э, — говорил он о Чардынине, обнадеживая сам себя, — к тому времени порточки, может, будут
висеть на другом гвоздочке!
Однако вода, всколыхнутая не Чардыниным, а самой логикой вещей, шла уже мимо Калабухова, хотя он и
загораживал ее двумя руками.
Когда со слезами пришла к нему колхозница, просила помочь спасти лен, новый сорт, который она