Художник сделал плохую услугу автору и читателям, изобразив (молодого в то время) Салтыкова стариком последнего десятилетия его жизни. Впрочем, и в повести не ощущается полный жизни молодой человек. Но обращусь к тексту:
«…ямщик остановил лошадей… начал простукивать колеса…»
Простукивают колеса железнодорожных вагонов, проверяя бандажи. Но колеса тарантаса?! Набор слов продолжается? Нет, эта остановка нужна для разговора с прохожим мужиком. О чем он рассказывает:
«У одного хлеба нет, у другого — еще чего-нибудь. Просили своего барина оброк сбавить, барщину облегчить… Хотели мы своего барина потрясти, пошли на имение кто с вилами, кто с косой. А он собак спустил и стражу с ружьями поставил…»
В этой выдумке нет живого места. Для крестьянина хлеб был всем без всякого «еще чего-нибудь». Хлеб был и пищей, и товаром на продажу, и кормом скота, и птицы. Есть хлеб — все есть, нет хлеба — ничего нет.
Барщина, оброк. Либо то, либо другое. Помните: «…ярем он барщины старинной оброком легким заменил». Или одно, или другое.
При барщине угодья делились на барские и крестьянские. Крестьянин был обязан отбывать обычно половину недели на барских полях, другую половину — «на своих». Собранное на барских полях принадлежало владельцу, на «крестьянских» — крестьянам. Было много злоупотреблений крестьянского времени на барщине, и в целом для крестьян был предпочтительней оброк — крестьянин «обрекался» платить владельцу определенную сумму в год, за что мог пользоваться своим временем, включительно до дальнего отходничества. Вообще же отношения «оброчные» были весьма пестры. Автор по всей повести соединяет барщину и оброк по причине своего неведения.
Затем крестьянин говорит: «…пошли на имение…» Никто, тем более крестьянин, так сказать не мог. Имение — это все владение, вместе взятое. Можно сказать — на усадьбу. Затем крестьяне с вилами и косами пугаются собак! Да это курам на смех! И какую стражу мог выставить помещик? Дворовых с ружьями? Казаков, что ли? Крестьянин не мог сказать ни одной фразы из навязанных ему автором.
Судя по повести, рязанские помещики — воплощение Салтычихи, а во всей губернии, кипящей крестьянскими восстаниями, властвует революционная ситуация. «Разоблачая» строй, крепостничество, организацию управления, автор не замечает положения, в которое он ставит своего героя, который обязан, во-первых, возбудить уголовное преследование по поводу живописуемых ужасов.
Только что закончилась Крымская война, идет нескрываемая подготовка реформ. Но Салтыков (в повести) несведущ и беспомощен.
…А вот «хозяин губернии»: «Заранее осведомленный (!) о демократических убеждениях (!) Салтыкова, он принял его холодно. Подтянутый и вылощенный, вершитель судеб губернии вышагивал по залу, крутил усы, оглядывая себя в зеркало».
Далее губернатор говорит бессмыслицы, как ему полагается, для разоблачения губернаторов. Но сказать: «Чаще приглашайте советников (чинов губернского правления). Прислушивайтесь к их мнениям», — не мог и глупейший из губернаторов. Автору следовало бы как-то ознакомиться с губернским управлением в прошлом веке. Автор все твердит о «делопроизводстве» в современном смысле слова. Салтыков спрашивал: «Каковы сроки прохождения бумаг?» На самом же деле бумаги не «проходили», губернские правления решали дела (это и было делопроизводством) на основании «положения» в зависимости от характера дела: властью правления коллегиально, или с последующим утверждением губернатора, либо по его указанию. Вообще же губернатор мог сам решить любое дело.
В завершение встречи губернатор «познакомил М. Е. со своей женой, полной, с заплывшими глазами дамой. Она тотчас села за фортепиано и заиграла бравурный танец».
Нелепо, но разоблачать так уж разоблачать. Но тут же попадает и его герою, Салтыкову. Единственно, что он выносит из знакомства с губернатором и его женой, это мысль о губернаторе: «Неумен и выглядит каким-то нарциссом» (!!!)
А вот как он поступает с другой дамой, женой предводителя дворянства: «Она… заново отделала квартиру, напекла жирных кулебяк, а он не пришел в гости…» Так у предводительши пропали и отделка, и кулебяки.
В 1947 году, в Харькове, в военной гостинице, увлеченный своей профессией молоденький фармацевт рассказывал мне по какому-то поводу о ландышевых каплях:
«Они больше для успокоения больного, нужно же врачу что-то прописать. Был в старое время такой анекдот: у одного богача жена пожаловалась на здоровье. Муж сбегал за врачом. Врач ничего не нашел, прописал ландышевые капли и сказал мужу: у нее пустяки, молодая женщина, скучает, вы ей подарите отрез на платье или сводите разок в театр, и все пройдет».
Таковы были былые богачи в воображении моего молодого человека. Такое же представление о Салтыкове и его времени имеет и наш автор.
Его повести у меня вызвали уныние. И нечто вроде испуга: вот ведь как просто можно писательствовать — взял этакую схемку, единую для всех и вся, и прикладывай ее, подобно решетке старинного шифра, хоть к XII веку, хоть к XIX, сойдет. Но зачем?
ОБ ИСТОРИЧЕСКОЙ ПОВЕСТИ В. А. З.
Как известно из «Королевы Марго» Дюма-отца, герцог Генрих Гиз, соперник короля французов Генриха III (1574 — 1589 гг.) прозывался Балафрэ — от французского «балафр» — шрам. Но откуда свалился этот шрам, современные русские читатели «Марго» не знают, ибо роман того же Дюма «Две Дианы» переводился давно и уже истлел.
Как ни странно, но вопрос о происхождении шрама не разъяснен и соотечественниками Гиза. Беда в том, что в прошлом столетии, но позже Дюма, Мишель Зэвако́ в одном из своих романов о шевалье Пардальянах существенно разошелся с версией «Двух Диан». Не слишком симпатичный у Дюма, герцог Гиз Мишеля Зэвако выглядит, выражаясь языком деда из гоголевского «Заколдованного места», как «нехорошо сказать что», и шрам на его щеке есть неизгладимый след позорной пощечины, заслуженно полученной от одного из благороднейших Пардальянов.
Конечно, мы с вами знаем, что, вне зависимости от степени своей злокозненности, Генрих Гиз есть лицо историческое. Пардальяны же хрониками не замечены. Да и в природе они, пожалуй, не вмещались, ибо подвиги любого из них, при всей убедительности стиля Зэвако, не под силу десятку Тарзанов.
Но не будем спешить с нашей ученостью. Широкий читатель, для которого мы все так стараемся, познает историю из романов, а читает он лишь те из них, которые, прошу извинить тавтологию, — читаются.
В те, для нас дедовские годы, романы Мишеля Зэвако были маленькой долей обширной серии, которую выпускало какое-то парижское издательство. Обложка с бьющим рисунком на меловой бумаге. Внутри — бумага последнейшего сорта, сбитый шрифт, серая краска. Словом, выжат каждый сантим. Зато толстый том, страниц на шестьсот, стоил один франк — двадцать пять тогдашних русских копеек. Кроме «истории», чего только там не было: потерянные дети — найденные, судебные ошибки — исправленные, попранные добродетели — восстановленные, корсары — благородные патриоты, пираты — рыцарственные… Сами французы называли подобные книги литературой для консьержей — хранители парижских домов были богаты временем и бедноваты образованием вообще, эстетическим в частности. Бульварщина? Да, но я опять прошу не спешить.
1951 год. Ленинград. В книжной лавке писателей, в букинистическом отделе, на одной из полок, за первым рядом «серьезных» книг, я нашел притаившуюся стопку этих самых, уже ставших стариной «консьержных» томов. Учуяв во мне эстетский душок, хозяйка отдела поставила меня на место:
— Мне принесли их десятка четыре. Недавно у нас прошла конференция, — была названа научная дисциплина, — и это — остаток. Скоро будет (такая-то) конференция, и академики как всегда придут ко мне и все заберут.
Вероятно, академик иначе воспринимает читаемое, чем консьерж. Но и тому, и другому было приятно встретиться с Пардальяном.
Последняя встреча с Пардальянами случилась у меня в «Юманите». Там печатаются романы с продолжением. Года три-четыре тому назад «Юманите» вызвало из забвенья Мишеля Зэвако. Своего рода объяснением мне послужил отзыв побывавших у нас в гостях французских коммунистов о «Железном короле» Мориса Дрюона. Они осуждали роман. Для них Филипп IV был одним из основателей Франции, а Дрюон дал только ужас, грязь, всяческое зло.