Автор, следуя определенному плану, не слишком, как мне кажется, заботится о деталях, о правдоподобии. Задача показать трагедию оклеветанного немцами человека хороша, ибо, открывает большие возможности для писателя. И вот хитрый эмиссар расстреливает отряд, а комиссара демонстративно отпускает на все четыре стороны.
Права литераторов неограниченны. Они сводят и разводят своих героев как хотят. С единственным условием — оправдать все эти своды и разводы художественно. А в состав художественности входят логические оправдания действия — по известному изречению: нельзя груши вырастить на сосне.
Не верю автору, чтобы десять вооруженных партизан пробирались в город с такой беспечностью, что дались в руки без единого выстрела. Не верю.
Не верю автору и в том, что десять партизан собирались «захватить один из немецких складов». В городе, занятом немецким гарнизоном, да еще с зондеркомандой? Какой склад, зачем? И что за обозначение «один из складов»!
Факты бывали всякие, самые удивительные, но нет художественного обоснования, нет художественного правдоподобия, вот в чем беда.
Никто из современников не был шокирован словами Гоголя о Днепре, что редкая птица долетает до его середины. Такова сила поэзии. Но нашему брату следует знать детали того, о чем пишешь.
Герой повести Г. С. — помощник машиниста. Но автор не знает паровозов, ни ухода за ними, ни того, что паровозная бригада состояла из трех человек: машиниста, помощника и кочегара. Не было «паровозных техникумов», а «кочерга с лопаточкой на конце» — не инструмент для «чистки паровозов», а служит для шурования угольной топки. Машинист на каждом паровозе был один, а не два и тому подобное. Водопроводная труба «с кирпичной аркой» для пропуска речки Снежки под железнодорожной насыпью — выдумка. По особенности нашего климата для пропуска весенних вод строят мосты даже над мельчайшими речками. Вместе с тем, стоя в такой трубе, противотанковой гранатой нельзя разрушить арку с насыпью над ней и свалить проходящий наверху железнодорожный состав. Не помогут и противопехотные мины, поставленные глупыми немцами слишком близко к арке. Себя убьешь, это верно.
Раздутость, несообразие, романтика в кавычках. Но есть здесь и авторский расчет — отрицательный герой поминается как частник, владелец собственного дома и особо злой собаки.
Автор упускает из вида, что у наших железнодорожных узлов повсюду были и есть поселки железнодорожников — домовладельцев, которым никто не клеил зловредное частничество. НКПС, а за ним МПС, борясь с текучестью, поощрял собственное жилстроительство; застройщики получали участки, долгосрочные кредиты, им помогали материалами.
Пишу подробно, ибо истинный враг литератора — надуманные правдоподобия.
В общем же — досадно. Автор поставил себе благородную задачу напомнить о тех, чье имя оказалось несправедливо запятнанным. Ведь и им, в числе других мертвых, мы все обязаны, и они тоже победители.
Досадно также и потому, что рукопись Г. С. не пристраивается для меня к известному ряду писаний людей, литературно беспомощных, людей немых — вопреки нагромождаемым им словам Г. С. старается грамотно сплести и переплести нити своего повествования — у него, по известному выражению, ружье, появившееся в первом действии, стреляет в последнем. Но пока еще, по моему мнению, обнаруженное Г. С. понимание литературных приемов перекрывается злоупотреблением правами автора. Я повторяю, что права автора не ограниченны. Но, как любое право, и это, литературное, может превратиться в произвол. Примеров произвола я дал, по-моему, достаточно.
Я хочу и должен верить автору, который обязан побудить меня верить силой художественного изображения. Когда художник хромает, я перестаю верить и начинаю спор: так не бывает, выдумка, автор не знает жизни и тому подобное. Авторская неудача обнаруживается в читательских возражениях и скуке. А ведь каждому читателю, даже рецензентам и редакторам, хочется увлечься чтением, забыться (сопереживание).
Конечно, автор должен, по моему убеждению, отличнейше знать то, о чем пишет, до мелких деталей. Однако же сила художественности такова, что читатели всей своей, так сказать, тысячеголовой массой переступают через авторские вольности, даже через существенные, казалось бы, ошибки, не видя и не чувствуя их.
Желание Г. С. писать по-настоящему вынудило меня потратить куда больше времени и чувства, чем можно было бы.
Я не совсем уверен, что есть правила, подобные, например, классическому единству места, времени, действия. Правила идут вослед искусству и суть выводы из него. Создав правила, эпигоны оказываются сначала имитаторами, потом ремесленниками и, наконец, могильщиками. Такова, вероятно, диалектика искусства, и трудно современникам уловить время, когда утверждение превращается в отрицание.
Я не учитель, не поучатель. И все же мне кажется, что есть одно бесспорное правило для всех решительно, вернее, есть условие — писатель должен любить всех своих героев. Для писателя все действующие лица суть люди, с их человеческими правами. Я разумею особенную, чисто писательскую любовь внимания и понимания человека. По-моему, только с ее помощью вероятна подлинная писательская удача, когда слова автора сотворяют кусок жизни увлекающий читателя.
Я знавал врача, человека недоброго, крайне брезгливого. Он не скрывал своей неприязни к людям вообще и был неприятен в общении. Но больными он не брезговал. Он относился к лечению со страстью, вкладывал себя целиком, его интересовал каждый больной, и он был совершенно нелицеприятен. А говорил о себе: лечу всяких прохвостов.
Конечно, писатель не может не быть тенденциозным, однако всем нам надо помнить о том немце из старого анекдота, который, рассказывая нечто, по его мнению, смешное, прерывал себя замечаниями: а вот тут нужно смеяться.
По мне, писатель должен любить особой писательской любовью всех и все, чего касается его перо. Читатель сам разберется, ибо художественность изображения вне его читательской воли и даже вопреки предупреждениям, заставить его полюбить одних и отринуть, проклясть других куда вернее, чем указующий перст писателя.
Хотел бы надеяться, что Г. С. не обидится и подумает о сказанном мною только как о благожелательных советах.
*
Для литературы нет мелких тем. Ростан писал: «Смерть насекомого уже полна трагедий».
В традициях нашей литературы всегда стояло стремленье изобразить человека в обычных, простых, условиях жизни, которые, будучи раскрыты художником, наливаются смыслом, наполняются высоким общечеловеческим значеньем, как — прошу извинить пышность — река в половодье.
Однако замысел замыслом, цель целью, но в искусстве, как и в действительности, или еще больше, чем в действительности, все зависит от исполнения. Здесь повесть С. М. принесла мне одни огорчения. Слова есть, образа нет. Получается сухо, заданно, многословно и — скучно.
Испытываешь досаду. Перед тобой будто бы рисунок ребенка, изобразившего ночь — все заштриховано, и лишь кое-где под штрихами что-то проступает, недосмотренное юным рисовальщиком.
Мысль автора совершенно ясна в повести, правильна. Никто не восстает против благонамеренных героев. Но многие авторы — С. М. не одинока — не хотят отдать себе отчета в том, что литературное, художественное выражение столь же нужно авторским мыслям и намерениям, как одежда — человеку, собравшемуся пройтись по улице.
Молодой человек, говорящий девушке: «Я так тебя люблю, так люблю, не могу сказать…» уже сказал больше, чем стал бы растолковывать подробности своего состояния.
Многословье и отсутствие слова, неуменье сказать и, боюсь, непонимание значенья языка — вот беда автора.
«Образ» и происходящий из этого корня термин «изображение» — на них стоит литература. Живописец пишет красками, недавно самодельными, ныне фабричными, литератор тоже пишет, но словами сотворенного народом языка. И для обоих равно нет рецептов творчества.