зарубками. Он рассчитал, что как раз дойдет до угла, когда кончатся круглые потемки и

слабый свет забрезжит на острове, с каждым днем усиливаясь и всё дольше задерживаясь на

Малом Беруне. И когда солнце в первый раз плеснуло в ложбинку багровым светом, из избы

вылез на улицу распухший и разрыхлевший за зиму Федор, а за ним, как суслики из норки,

один за другим показались вытянувшийся и похудевший Ванюшка, Степан, закоптелый и

черный, и Тимофеич со своими болтающимися со всех сторон хвостами.

Мороз свирепел, но ветра не было, и в ложбинке было тихо, как тихо бывает всегда на

зимнем рассвете.

Косые лучи солнца заливали ложбинку, и казалось, что из золотого ковшика беззвучно

льется багровое вино и просачивается к самой избе, где неподвижно стояли четыре мохнатых

существа, от которых вверх шел пар. Угадать людей в этих вымазанных сажей, дымящихся

меховых комьях можно было не сразу.

Дни прибывали, начали спадать холода, и весна стала катиться дружно, под лепетание

подснежных ручейков и какой-то топот, временами доносившийся из-за горы.

Но Ванюшке больше не мерещились разбойники, а Тимофеич ждал только часа, когда

можно будет снова по обтаявшим камням пробраться к губовине, к тому месту, куда только и

могло бы пристать случайное судно.

Скоро края ложбинки совсем обнажились, и изба была окружена теперь широким

ржавым кольцом промерзшей земли. В самой ложбинке снег стал темнеть и оседать, и ходить

по нему было трудно и опасно. Чиликающие голоса раздавались в небе, и Ванюшка, выйдя

как-то утром из избы, нашел прилипшего к наружной двери, насквозь продрогшего, еле

живого жучка.

Чиликанье усиливалось; к нему вскоре прибавились свист, клекот, трепыхание крыльев.

Станичками проносились морские ласточки; утки-морянки плыли большими стаями высоко

над тающими снегами; на обсохшем бревне у порога каменка потряхивала пернатым задком;

«фит-фит!.. царр!» вторил стеклянному звону капели белогрудый морской голубок. Из-за

горы временами ухало, словно кто-то отдувался там после тяжелой работы.

Ложбинка ещё была набита снегом, когда четыре человека, поминутно проваливаясь,

выбрались наконец наверх и пошли по направлению к морю той же дорогой, как и год тому

назад. Они шли по тем же покрытым ржавыми лишаями камням, уминали ногами ту же

низкорослую ивницу, перезимовавшую под снегом, и вышли на берег моря, усеянный

нахохлившимися чайками, которые смирно сидели на яйцах, не обращая вовсе внимания на

неожиданно появившихся из-за холма гостей.

В губовине не было льда. Тяжелые иссиня-черные волны свободно вкатывались в неё и

так же свободно откатывались обратно, уходя назад по свободной, ничем не заставленной

дороге, которую нельзя перенять, и унять, и затворить.

Путь был открыт за моря; выход из губовины не был забит ледяным заломом. Но ни

единый парус не всплывал из-под небоската; в сливающейся с водою и небом дали не было

видно ни лодей, ни карбасов, ни шнек.

Все четверо долго сидели на прибрежных камнях и молча слушали тяжелое рокотание

сердитого прибоя. Потом Тимофеич и Степан взяли принесенную с собою жердь и врыли её

в землю, привязав к ней медвежью шкуру и прикрепив пониже обломок доски, над которым

Тимофеич потел весь день накануне. Косо и неумело, но резко и явственно было нацарапано

на доске:

ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ. Лето 1744

Степан сбегал к наволоку, набрал там камней и обложил ими вскопанную у основания

жерди землю. Потом оба, кликнув Ванюшку и Федора, спустились в овраг, на дне которого

пенился оживший после зимы ручей, и медленно пошли обратно к своим песцам и ошкуям, к

прокопченной избе и протухшей собачине. А медвежья шкура, привязанная к высокой жерди,

осталась на берегу, трепыхаемая ветром, как косматое знамя их диких бед.

XIII. ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С ФЕДОРОМ ВЕРИГИНЫМ ПОСЛЕ ТОГО,

КАК ЕГО УВЕЗЛИ С СОБОЮ АНГЛИЧАНЕ

– Чего ты, Федя, всё молчишь-то? – подзадоривал Федора Степан, скаля свои белые зубы.

– Экий молчаливый! Ты бы поговорил когда...

Но Федор только виновато улыбался и мычал что-то, уставясь глазами в выросшую у

избы травинку, похожую на каменный зверобой1. А Степан, мигнув Ванюшке, отправлялся с

ним вверх дразнить эхо или играть в «Афоньку и барина».

– Идем на Мезень, – бросал Степан в алеющее на закате пространство.

Трень-брень... – откликалась гора, и по всему острову начиналась чехарда поднятых на

ноги отгулов.

– Го-го-го! – кричал Степан, и точно камни густо били по забору или по железной крыше.

Тимофеич сердился: ему не нравилась эта игра.

– Ишь, пёс, как заливается; эк он тявкает, собака! Ишь, ишь!..

Отголосья Степановых выкриков разбегались по пригоркам, пугая пичуг в зеленеющей

1 Каменный зверобой – травянистый папоротник, обычно растущий на каменистых местах.

ивнице и многократно отдаваясь в ушах Тимофеича и Федора, сидевших на бревнах подле

самой избы.

– Афо-онька! – кричал Степан.

– Чего-о, сударь?..– отзывался с противоположной как будто стороны Ванюшка.

– Ты у моих мужиков был?

– Был, сударь!

– Живут хорошо?

– Хорошо-о, сударь!

– А как?

– На сто дворов да пять топоро-о-ов!

Го-го-го-го! – барабанило вдали, за мшистыми буграми.

– Эк его, собаку, разбирает, – кивал Тимофеич в ту сторону, откуда, как галька с горки,

катились Степановы гоготы. – А ты, Федя, сидишь всё? Ты бы поразмялся... А так и

захворать недолго.

– Ногу у меня всё тянет, – гладил Федор правую ногу в колене. – Всё тянет, ровно жилы

все из неё вытягивает.

– Беда!

– Беда, Тимофеич. Так всё не тянуло, да вот уж года три, как снова тянуть стало. Сначала

полегоньку потягивало, а теперь прямо беда!

– Это пуля у тебя там скучает, на свет просится.

– Мне говорил солдат один: с летами, говорит, заскучает.

– Как он тебя хлопнул, англичанин?

– Да вот в колено прямо и хлопнул.

Федор засучил оленью штанину выше распухшего и лоснящегося колена, на котором

кожа была в одном месте скручена в морщинистый узел.

– Как хлопнул, так и тогда очень болело, ровно буравом в кость вкручивало; потом

болеть перестало, прошло. А как привезли меня в Кафрарию1, так и вовсе замечать перестал.

– А далеко до этой Кафрарии твоей?

– Уж не могу тебе и сказать, Тимофеич, – молвил Федор, поправляя штанину на больной

ноге. – Не сосчитать мне было верст.

В подклети корабельной, где мы сидели, в железа закованы, темина была эфиопская.

Далёко, Тимофеич, очень даже далёко.

– И называется она, Кафрария эта, Святая Елена?

– И называется она Святая Елена. Да уж не знаю, почему святая. Я там святости не

видел, а одни слезы и разбой.

– Ну, это ты не можешь знать.

– Отчего же, Тимофеич, не могу? Я там больше десяти лет в форту гнил, и штемпелями,

на огне накаленными, меня там кололи, и пятнали, и язвы мои натирали порохом, чтоб где ни

есть распознать меня было можно.

Федор развязал ремешки на своей кожаной рубахе. Спина у него была рыхлая и белая, а

на левой лопатке отчетливо, при свете дня, багровели огненные закорючки и рогатый конек.

Тимофеич знал, что на английских кораблях такие коньки натыканы повсюду, но ему

невдомек было, что такими же коньками можно метить не одни якоря и ведра, но и живое

человеческое тело.

– Эк они тебя, беднягу! И в коленку и в лопатку!

– Да, уж мечен... – криво как-то усмехнулся Федор. – Но и меченый убежал.

– Так это они тебя за побегство так переметили?

– А то как же? Привезли нас к Елене этой самой. Народу нас всякого, языков – не счесть.

Стали обучать ухваткам пушкарским; что ни день – учат, что ни день – дубцом бьют, а на

ночь в острог запирают. Я тогда и порешил, что убегу. Но куда тут бежать? Куда ни беги – все


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: