мрака. Но Тимофеич в своей новой песцовой шапке высовывал голову наружу и, если на небе
были звезды, соображал, что сейчас в Мезени пропели первые петухи.
И Тимофеич, поведав об этом дремавшим у потухшего огня товарищам своим, гнал их
всех на печку и вслед за ними сам забирался туда же.
XI. ЗОЛОТЫЕ ПАВЛИНЫ НА СЕРЕБРЯНОМ МОСТУ
Ночь раскинулась теперь на острове уже всею первобытною своею мощью. Это была
дремучая пучина темноты, подобная морской пучине – такая же буйная, непроницаемая,
всеобъемлющая. Она навалилась на человеческое сердце безысходною тяжестью, убивала
всякую надежду, отравляла тело и дух вялостью и ленью.
Четыре человека, заключенные в бревенчатый ящик, как бы вздымаемый волнами
черного потока, словно плыли в неизвестном направлении к неведомой цели. Они знали, что
ещё не совсем погрузились на дно, что плывут ещё куда-то, потому что об этом им
напоминал Тимофеич. Им могло казаться, что стоит сплошная ночь, что у неё, как у кольца,
нет конца, но старый звездочет не упускал случая поискать в морозном небе и объявить
своим товарищам, что Еремей Окладников собирается сейчас в баню.
Тимофеич с первых же дней их неожиданного заточения на Малом Беруне стал делать
ножом отметины на бревенчатой стенке. Каждое утро он слезал с печки и после нескольких
страшных, подобных грому зевков первым делом брал нож или топор – что попадалось под
руку – и проводил черту на стенке возле двери. Царапины шли ровным строем, одна под
другой, и когда их накапливалось шесть, то вместо седьмой Тимофеич ставил крест, что
означало день воскресный. В этот день вместо песцовой собачины Тимофеич выдавал всем
по куску прокопченного под кровлею медвежьего мяса. Оно было вкуснее лисьего и, то ли от
дыма, то ли от другого чего, как-то отдавало духами, изюминною сдобою окладниковских
куличей.
Тимофеич совал Ванюшке лишний кусочек и, ласково трепля мальчика по плечу,
говорил:
– Не скучай, Ванюшка! Чем тебе тут не житье? Пища наша видишь как духовита.
О том, что «медвежатина – то же человечье мясо», Тимофеич больше не заикался.
Но не так Ванюшка беспокоил старого Тимофеича, как этот вечный бедовик Федор,
становившийся все угрюмее и иногда перестававший отвечать даже на вопросы. Нога у него,
что ли, опять разболелась, но только он стал прихрамывать, волоча за собой правую ногу, где
с давних пор в колене засела английская пуля.
Федор как-то потучнел, порыхлел весь. Почти круглые сутки лежал он теперь на печи и
все молчал. Глаза только раскроет пошире и уставится в угол, точно после долгих поисков
нашел он там наконец давно потерянное что-то.
– Федь! – окликнет его Ванюшка. – Федяйка-невставайка!..
– Не тронь его, – шепнет своему крестнику Тимофеич. – Пускай лежит.
Песцы лаяли вокруг избы во всякое время, но война с ними была не страшна. Росли
только груды уже белых шкурок на печи и на нарах, потому что зверьки сами лезли в петлю,
сами давались в руки. Но узлы с мясом пришлось со двора перетащить в сени: снегу вокруг
врытых в землю бревен намело столько, что песцы без труда добирались до узлов и таскали
мясо, прогрызая оленьи шкуры.
Ошкуи совсем запропали куда-то. Только однажды разбудил промышленников огромный
зверь, забравшийся на крышу избы и начавший разрывать там снег и землю, которую ещё
осенью натаскали туда Федор и Ванюшка. Медведь и не думал отступать, нисколько не
оробев от стука, гомона и крика, который подняли выскочившие из избы люди. Но он
кубарем скатился вниз, когда Степан послал ему стрелу, отточенную только с вечера. Ошкуй
полез было на Степана, но сразу же напоролся на рожон. Отогнанный рогатиною к стене, он
встал там на задние лапы, оглашая остров страшным своим рыком. Песцы, набежавшие из
соседних нор, расположились в отдалении, тявкали и выли, а охотники кричали, улюлюкали
и, надвинувшись на ревевшего медведя вплотную, принялись колотить по нём кто чем
горазд. Даже Ванюшке и тому удалось – впервые в жизни – кольнуть живого ещё ошкуя
самодельной пикой.
Избитый и исколотый зверь, свалившись наземь, начал нагребать на себя снег, потом стал
хрипеть и умолк наконец, растянувшись на снегу и оскалив свои заливаемые кровью, но уже
не страшные зубы.
А в это время что-то зажглось за дальними перекатами, и сразу запылало небо, по
которому стали развертываться огненные завесы – красные, синие, зеленые; они надвигались
и отходили, закручиваясь, как прибывающая к берегу вода. Словно море загорелось в той
стороне, где полгода тому назад поймала этих людей в ледяную сеть губовина, и дивным
пожаром пылал там теперь необозримый океан, меча вверх разноцветные сполохи1. Казалось,
золотые павлины распустили там горящие хвосты и горделиво расхаживали по широко
разостланным коврам, то заходя за край пурпуровой завесы, то снова появляясь и шествуя
1 Сполохи – северное сияние.
дальше по тропе, которая протянулась с востока на запад, но всё больше начинала
отклоняться к югу.
Охотники забыли про уложенного только что зверя; они стояли подавленные и в великом
смятении глядели на невиданное доселе шествие павлинов, на торжественный поход
сопровождаемой крылатою свитой птицы, путь которой был устлан ослепительною парчою.
Дорога эта перекинулась наконец через весь остров, как серебряная дуга, огромным
выгнутым мостом и уводила из страны пустой и необитаемой в плодоносные земли, где
человек собирает в житницы зерно, где шелестит трава и лепечут струи реки.
Первым опомнился Тимофеич. Он растолкал зачарованных товарищей своих, и все
четверо стали при слабом свете догорающих сполохов перетаскивать в сени косматую
громадину, беспрерывно обливаемую меняющимся светом и всё ещё продолжающую
изрыгать на мерзлый снег дымящиеся токи своей густой, не совсем остывшей ещё крови.
XII. «ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ»
После этой ночи ударили страшные морозы, которые трещали, как огромные костры, как
горящая смола и сера. Они жгли и обжигали, захватывая дух, пробираясь во все скважины,
залезая во все щели. Можно было подумать, что золотые птицы, отойдя из этих стран по
пылающему белым огнем мосту, унесли с собою всё, что ещё могло умерить этот холод,
упавший на остров с туманных высот и нараставший теперь без предела.
Ни лая, ни воя, ни звериных шорохов на дворе не слышно было больше. Тимофеич, как
ни страшно было высовывать на улицу нос, отмечал, как и раньше, смену дня и ночи и
продолжающийся бег суток, слившихся теперь в сплошной круг, как спицы в вертящемся
колесе. Старый кормщик наворачивал на себя шкур без счету, оставляя только щель для глаз,
и выходил из избы. Он стоял у двери, подобный многохвостому чудовищу, и прислушивался
к тому, как трещит снег и как высоко в небе словно перекликаются нежным звоном звезды.
Дымчатые и белые хвосты свисали у Тимофеича отовсюду, а он стоял и слушал
потрескиванье и звон и вглядывался в перекаты синего снега, откуда чудились ему чьи-то
тяжелые шаги.
Но Тимофеич знал, что если там кто и бродит за видимыми глазу перекатами, то разве
только голодный ошкуй, а настоящая человечья нога не станет попирать мерзлого снега в
заколдованном этом царстве.
Тимофеич стоял, однако, и ждал, глядя то на небо, то на разбежавшиеся во все стороны
снеговые волны, пока холод не начинал пробирать его сквозь всю груду навороченных на нем
шкур. По многим приметам заключал Тимофеич, что скоро должно снова показаться солнце.
Лето было не за высокими горами, и надежда поскорее вырваться из этого заточения
вспыхивала с новой силой в душе старика.
В избе у Тимофеича целая половина стены была исцарапана метами, отметинами и