там сами пили и нам подносили. Им не жалко: не сеют, не жнут, только ладан воскуряют, а
богатство так само собою, будто через дым этот, и приумножается... И винища, скажу я тебе,
у них – хоть пей, хоть лей, хоть окачивайся.
– А ты бы, Тимофеич, коли очень пить охота, пил бы квас или чай, – посоветовал Федор.
– Тоже сказал вот! – возмутился Тимофеич. – От тебя только это и услышишь... «Чай»!
Отколь у нас чай?
– Где нам, дуракам, чай пить, – согласился Степан, – да ещё тут, на Малом Беруне.
Пускай уж чаями Окладников Ерёмка себе брюхо полощет.
– И то... – вздохнул Тимофеич. – Пускай Еремия чай пьет!
Ванюшка повернулся на другой бок, переместив медвежонка, которого продолжал
обнимать обеими руками. Медвежонок заворчал, но сейчас же снова заснул, все так же
высунув язык.
XVII. ШВАЛЬНЯ НА МАЛОМ БЕРУНЕ
Не успел Ванюшка накувыркаться с медвежонком по зеленым и мягким мхам,
устилавшим скаты ложбинки, как снова повалил снег и стужевеи, как ведьмы, стали носиться
по острову, заметая за собою след переметными клубами серебряной пыли. За рассказами
Федора, кормлением медвежонка и непрестанным ожиданием чудесного спасения Тимофеич
упустил время и припас мало дров к быстро надвинувшейся зиме, которая сразу же, с места,
взяла полный разгон, проникая куда только можно. Она обещала быть долгой и суровой, и
умерить надвигающийся холод должны были теперь не только дрова, нарубленные и
наколотые из выкидных бревен, но и новые теплые шубы. Тимофеич, не откладывая,
принялся за дело и обратил своё жилье в швальню, засадив всех за работу, которая, после
нескольких неудачных попыток, стала спориться и идти ладно и мерно при
непродолжительном свете быстро убывавшего дня.
В нескольких долбленых корытах, сделанных из бревен потолще, мокли в талом снегу
звериные шкуры, с которых потом новоявленные скорняки без труда соскабливали шерсть.
Они смазывали кожи оленьим жиром и мяли их в руках целыми часами до того, что кожи
становились мягче холстины. И из этих кож они выкраивали ножом портки и сорочки,
сшивая их тонко нарезанными медвежьими и оленьими жилами. Платье, в котором они
пришли на остров, изорванное, измочаленное и грязное, они вовсе сбросили; к тому же
только эти лохмотья давали им фитили для медвежьих черепов, в которых звериный жир
теплился неугасимо.
Тимофеич скроил себе и Ванюшке по совику1 и по малице. Он сметал ещё на живую
нитку два меховых покрывала, но ему было жалко срезать хвосты со шкурок, он оставил их
болтаться, и хвосты свисали со всех сторон длинными кистями. Ванюшка покрывался своей
многохвостой шкурой, как одеялом. Но его нельзя было заставить наворотить её поверх себя,
как это делал Тимофеич, выходя из избы в морозные ночи. Хвосты, дымчатые и белые, росли
у старого кормщика и спереди, и сзади, и на груди, и на спине, и вместе с бородою и
волосами. Он стоял на снегу, как чудовище, вылезшее из-за горы и подошедшее к избе под
покровом морозного тумана, которым курился ночами весь остров.
У Тимофеича не было сомнения в том, что окладниковская лодья погибла с Капитоном и
со всеми работниками, которых сам Тимофеич подрядил в Мезени и в Архангельске на
Соломбальском острове, куда он ездил в том году весною. Если бы спасся хоть один, то он
передал бы на Поморье весть о старом кормщике Хилкове и его товарищах, попавших в
такую злую беду и горюющих второй уже год на Малом Беруне. Какой-нибудь корабль, идя
на Груман, зашел бы к ним на остров и спас бы их, всё чаще впадавших в соблазн уныния и
слабосилия. Губовина была этим летом чиста, льдов не было видно и дальше по берегу, и
пристать к Беруну было нетрудно. А махало стоит на берегу и сейчас, и голосистые стужевеи
стирают там медвежью шкуру белым, как мыльная пена, снегом. Нет, эти четыре человека
умерли, их как бы нет уже в живых. Не одну, верно, панихиду уже отпел по ним на Мезени
поп, веселый богоявленский батя, между крестинами и отпеванием забегающий к Еремии
послушать заморского кенаря и хватить стаканчик контрабандного рому. Или, может быть, не
всё ещё потеряно и есть ещё надежда? И про панихиды это так только взбрело Тимофеичу в
старую голову, укутанную хвостатой шкурой. Богоявленский поп не станет служить панихид
по живым людям даже после целой бутыли контрабандного рому. Веселый батя, ни разу не
пропустивший Ванюшку без того, чтобы не стегнуть его мокрым кропилом, и сам рад
осипшим с перепоя голосом рявкнуть многолетие всякой живой твари:
«Мно-гая лета... Мно-гая лета...»
И Тимофеич, успокоенный, возвращался в избу и, возвестив о течении звезд в небе,
брался снова за ножик и принимался кроить Ванюшке новые пимы.
– Мно-гая лета... – хрипел он, низко наклоняясь над работой при колеблющемся свете
чадящего ночника. – Многая лета...
Степан и Ванюшка кормили в углу медвежонка, выросшего и раздобревшего на готовых
хлебах, а Федор сидел рядом с Тимофеичем и мял руками кожу. С тех пор, как медвежонок
подрос, он не спал больше на печи, и его загоняли на ночь в сени, плотно закрывая обе двери.
Медведь не хотел покидать избяного тепла для настуженных сеней. Он визжал и царапался,
но Степан тащил Савку из избы за куцый хвост, и грязно-белая груда пятилась и скулила,
прося пощады у Ванюшки. Там, в сенях, шла ещё долгая возня, пока медвежонка не
удавалось наконец повалить на подостланную ему оленью шкуру, после чего Ванюшка и
Степан, усталые и довольные, возвращались в избу.
1 Совик – верхняя длинная и широкая меховая одежда, надеваемая через голову, шерстью наружу.
XVIII. МЕДВЕДЬ САВКА НЕ ОСТАЕТСЯ БЕЗ ДЕЛА
Вторая зима прошла так, как и первая, только больше выпало снега и лютее
свирепствовал мороз, настужая и без того холодную избу, похожую теперь на темную могилу,
на тесную гробовину, без конца засыпаемую мелким, рассыпчатым снежным песком.
Однажды его за ночь намело столько, что четыре человека, лежавшие на холодной печи,
оказались совсем погребенными под снеговыми валами, захлестнувшими доверху избу.
Степан потом долго стучал топором в сенях, разбирая кровлю, чтобы продраться наверх
через вырытый в сугробе проход. Когда он выбрался таким способом на воздух, то не узнал
места, где обитал уже около двух лет. Не было ни ложбинки, ни большого валуна по
соседству, ни самой избы: под ночным небом расстилалась волнистая пустыня с убегающими
перекатами голубоватого снега. Вырытая Степаном дыра напоминала узкий ход в лисью нору.
Хоть бы кто-нибудь пришел и выкопал их из этой норы, как они сами выкапывали лис и
песцов!..
В прошлом году их пугали шорохи, проникавшие в их обиталище долгими ночами.
Теперь их страшила эта дотоле не знаемая, ни с чем не сравнимая тишина, которая
установилась у них с тех пор, как изба была похоронена под снегом. Но ходить на промысел
или кормить в сенях подросшего медвежонка не надо было больше: он кормился сам и им
доставлял вдоволь. Песцы, случалось, десятками лезли в сени через прорытый Степаном ход,
и Савка расправлялся здесь с ними уверенно и быстро.
«Гробе ты мой, гробе, тесный ты мой доме», – вздыхал про себя Тимофеич и проползал
наверх посмотреть на небо и убедиться, что в застывшем кругом безмолвии движется одно
только время. Но это было заметно и не по одному лишь течению небесных светил.
Когда в мае, впервые в этом году, вылез полежать на холодном ещё солнце полумертвый
Федор, на его отмытом снегом лице стала заметна по-прежнему круглая, но теперь уже
совсем седая борода.
– Экой ты стал седатый, Федя! – удивился Тимофеич. – Тебе, почитай, и сорока-то нету. .
Федор ничего не ответил, а только искоса поглядел на Тимофеича и запыхтел, как