дальнейшая их жизнь. Но Степан спрыгнул с бревен и подбежал к совсем размякшему
Тимофеичу.
– Парус! – не крикнул он, а как-то пролаял Тимофеичу в лицо. – Парус!..
И Тимофеич почувствовал, что словно молнией прошло сквозь него мгновенное
воспоминание о том, как шесть, десять, двадцать лет тому назад он выскакивал из мурьи на
палубу при одном этом крике дозорного с каланчи: «Парус!..»
– Парус, милые, парус... – забормотал он скороговоркой. – Парусок, други, эвон какой
парусище, хи-хи!
И старик хитро как-то захихикал, чего раньше с ним не бывало.
– Оба вы, черти, рехнулись, пропадешь тут с вами, окаянные! – обозлился Степан, глядя
на продолжавшего хихикать Тимофеича. – Иванка! Слезай сейчас! Тебе я говорю? Беги к
избе одним махом, тащи светильницу сюда, костры жечь! Да смотри, дьявол, ненароком огня
не загаси!
И сразу охрипший Степан перевел дух, молвив затем в каком-то изнеможении:
– Кострик раздуем, что небу жарко...
Но потом, спохватившись, снова стал что было мочи кричать убегавшему Ванюшке
вдогонку:
– Беги!.. Одним махом!.. Слышишь?
Но Ванюшка ничего уже не слышал: он летел, как молодой олень, и только ветер свистел
у него в ушах да камни вырывались из-под ног, гулко скатываясь вниз по крутым косогорам.
А Степан с совсем притихшим Тимофеичем стали таскать к воде бревна, складывая их
там для костра, но такого, который и впрямь должен был зажечь в этом месте небо.
Ванюшке пошло впрок его двухлетнее упражнение в столь неистовом беге. Он мчался
теперь во весь опор, без остановки и передышки, прядая, как во сне, через бугры и овражки,
не замечая ничего вокруг, кроме вздымавшейся в отдалении горы. Полным разгоном смахнул
он по скату ложбинки и свалился у самой двери избы, потому что сердце разрывало ему
грудь, оно колотилось там между ребрами, как камень в пустой бочке, спускаемой в глубокий
погреб по крутому откосу.
Бледный, без шапки, которую потерял во время бешеного своего бега, лежал он на спине
со слипшимися на лбу волосами, с закрытыми глазами и широко открытым ртом, и ему
казалось, что он не встанет больше, что его задушит этот ветер, набившийся ему в рот и не
желавший проходить дальше, в легкие, не желавший напитать и утихомирить не в меру и не
вовремя разбушевавшийся в груди комок.
К высокой горе клонилось багровеющее поверх разорванных облаков солнце, и птаха
чиликала над дверью, под самою стрехою, а Ванюшка лежал, запрокинувшись навзничь,
думая, что не принести ему горящей светильницы на берег, не доставить туда огня, столь
нужного там в эту минуту.
Кругом было тихо, только сердце колотилось гулко да не переставала верещать
голосистая птаха.
Ванюшка сжал кулаки и заскрипел зубами. Он сделал над собой страшное усилие и,
собрав самого себя в один узел, рванулся, вскочил на ноги и ткнулся с разгону руками в
дверь, не заметив ни боли в расшибленных до крови руках, ни испуганной птицы, которая
сразу умолкла и бросилась прочь из-под стрехи, прорезав небесную глубь высоко над горой.
Ванюшка дрожащими руками подбавил в горшок жиру и окутал его первой попавшейся
шкурой. Потом выскочил на улицу и, не прикрыв даже двери, понесся обратно, держа обеими
руками высоко над головой драгоценную ношу.
Земля быстро плыла под ногами бегущего, не перестававшего рваться вперед к тому
месту, откуда он явственно видел парус, то вздымаемый из-под небоската почти до самой
палубы, то доверху заливаемый морскою волной. Но когда Ванюшка прибежал на место,
паруса не видно было больше.
Смеркалось. Кое-где из прорезанных в облаках окон выглядывали звезды. Они
подмигивали Тимофеичу и Степану, которые сидели на горе наваленных для костра бревен и
молча смотрели в море, как всегда – пустынное, как всегда в конце дня – мутное и злое.
XXVI. МОРЕ ЗАГОРЕЛОСЬ
Ночью Никодима разбудил Семен Пафнутьич, старший трудник, который еле растолкал
выгорецкого приказчика, свалившегося после двух бессонных ночей на лавку прямо в
сапогах и кафтане. В тесном лодейном покойчике было душно даже в эту холодную ночь,
когда дело заметно шло к осени и надо было поторапливаться обратно от льдов и бед,
подстерегающих плавателей в Студеном море на каждом шагу. И то: что это за чертов остров,
не к ночи он будь помянут, вырос у них перед самою лодьею, горбатый и дикий? Он тянул к
себе корабль; непонятная какая-то сила незримо толкала лодью к этим утесам, в прибрежную
эту муть. А тут еще чудеса, что и голову потеряешь: одна она у него голова, у Семена
Пафнутьича, хоть и рыжая, да своя, не казенная. Пусть уж Никодимка в этом разбирается: на
то он и приказчик...
– Никодим Родионыч, Никодимушко!.. Вставай, батюшка!.. Тут такое у нас... И-и!..
Но Никодим даже рта не закрыл, а продолжал по-прежнему всасывать в раскрытую пасть
густой в покойчике воздух и извергать его обратно тем же порядком.
– Бык... Ну, просто бык... – ругнул шепотком Никодима Семен Пафнутьич и кашлянул в
рукав. Но потом снова стал молить распростертого на лавке приказчика: – Никодимушко, –
плакался он, – горим, доброхот, ох, горим, пропадаем!..
Никодим щелкнул зубами и открыл один глаз под косматою бровью.
– Никодим Родионыч!.. Голубчик!.. Морюшко-то, морюшко как полыхает, как печь
огненная! Вставай, батюшка, взгляни сам-от-ко!..
Никодим сел на лавке и уставился на продолжавшего плакаться Семена Пафнутьича.
– Ну, так уж сразу и печь огненная... К чему бы ей, печи этой, возжечься тут? Тебя
поджаривать али онучи сушить?
– Уж и не знаю к чему, батюшка, а только такой огонь! Вот выйди из покойчика и
погляди!
Но Никодим был уже на палубе, а за ним туда же лез и Семен Пафнутьич, всё ещё
продолжавший, безо всякого теперь толку, уговаривать приказчика выйти наверх и взглянуть,
как яро полыхает там море. Тот и сам уж это видел: залитое заревом небо в том месте, от
которого они только к вечеру вчера насилу отошли.
– Чудеса!.. – прошептал Никодим, но велел Семену Пафнутьичу бросить лот.
«Человеки там али пернатые демоны огненными хвостами в небо вгребаются?» –
подумал Никодим, зевнув, и сам при этом вгрёбся растопыренными перстами в свою
всклокоченную бороду.
– Сто восемьдесят! – крикнул из темноты Семен Пафнутьич.
– Ну и ладно... А-а-а... – Никодим снова зевнул и, потянувшись, потряс в воздухе
кулаками. – Рони теперь паруса да отдай якорь...
И Никодим пошел досыпать, сняв на этот раз тяжелые бахилы1 и повесив свой
долгополый кафтан на вбитый в углу гвоздь.
Никодим спал с раскрытым ртом на жесткой своей лавке, а утро пришло сырое и серое и
забралось к нему в покойчик зяблостью и сновидениями, от которых даже на холодном
рассвете становилось жарко Никодиму. Ему снилось горящее сено, невесть откуда взявшееся
здесь, пылающее сено, которое он сам же зажег и сам от него разгорелся пожаром. И мечется
теперь Никодим вокруг стога с обожженным лицом и опаленными волосами, кричит что-то в
темноту, но огонь не унимается, перекидывается со стога на стог, и вот уже Никодим в
огненном кольце, которое горит без треска, но фыркает, как дикий табун.
Что же он наделал, Никодим!.. Но Никодим заметался на лавке и открыл глаза. Он
наконец озяб под кожаном, и ему было теперь неприютно от дневного белесого света,
который нагло лез в запыленное оконце.
– Господи, – сказал Никодим и сплюнул на пол.
Попив воды из медного горшка, стоявшего подле на пустом бочонке, Никодим стал
перебирать в памяти видения этой ночи. К чему бы это ему могло присниться горящее сено?
И он вспомнил Семена Пафнутьича, разбудившего его среди ночи, и полыхающее зарево
далекого пожара на западе, и то, что лодья стоит теперь на якоре в ожидании утра, которое