— На вербе пушок — весна на шесток, — улыбалась мать ребятишкам. — Зимушку пережили, слава Те Господи…

В темных распадках по ручьям еще белел старый ноздреватый снег, а на жарких солнопеках уже пробилась щетинкой зеленая мурава, и Ванюшка с Верой, собирая по изножью хребта сучки на дрова, радовались вешним зеленям, как радуются полугодовалые телята, впервые пущенные на вольный выпас. А мать, приметливая, умудренная, по капелям и ключам, по травинкам-былинкам, по птичьему клекоту и граю высматривала, выслушивала из апреля лето с покосами, картошкой, ягодой, грибами. Трижды — испыток — не убыток — пробрызнул дождь и мать вслух подумала:

— Ежели в мае еще дождь польет земельку, вот и лето ладное выйдет. И на столе, Бог даст, будет густо, не пусто.

После полудня ослепительно сверкала ледяная река, а вечерними затишками долетал ревучий шум, — диковиная щука-зубатка колола лед могучим хвостом. Но хоть и отсвистела птичка-веснянка — «покинь сани!., возьми воз!..» — хоть и кряковые селезни уже принесли к Благовещенью благую весть о тепле, весна въезжала на пегой кобыле: то солнышко припечет, и закаплет с ледяных титек, повисших на дранёвой крыше, то вдруг с речки подует сивер и пробросит крупяной снежок.

— Мам, мам!., а медведица с медвежатами проснулась? — пытал Ванюшка. — Вылезла из берлоги?

— Нет, сына… пока талый снег бока не промочит, медведь не вскочит. Не было еще путнего тепла… Но, поди, со дня на день продерет хозяйнушко глаза… а за ним и медведица с медвежатами. Пойдут шукать Божьи пазушки, где ранняя черемша проклюнется. Самый корм медвежий… А тебе почо это знать?

Ванюшка замялся, а Вера выдала секрет:

— А он, мама, хочет с медвежатами поиграть. Папка ему про берлогу сказал…

— О господи! — с перепугу перекрестилась мать. — Чего удумал… Медведица за своих медвежат любого задавит. Да и голодные подымутся, злые… Не дай бог… Чтоб у меня в лес ни шагу!.. Я, однако, зря и скотину-то выпустила…

Ванюшка согласился, что оголодавший вешний медведь шибко злой, и прибавил:

— Чо уж там медведь, бурундуки злые, ежли их разорять. Папка прошлое лето шишки бил, подходит к кедрине, видит, бурундук на ветке сидит. Шишку оторвет и кинет в мох, а сам присматриват, куда упала, чтоб потом собрать. Вот бросил он шишку, а папка ее в свой мешок. Бурундук удивился, кинул другую — папка ее опять в мешок, но-о тут он разозли-ился да ка-ак бросится на папку!..

— Ох, баюнок ты мой, баешник, — умилилась мать, гладя по большой, налысо стриженной Ванюшкиной голове. — Ишь как ловко баешь, чисто кока[3] Ваня твой.

Трава ожила лишь на солнопеках, но мать не утерпела, выпустила на волю истомленных в душной и темной стайке корову Майку и телку с буруном, и велела ребятишкам присматривать, заворачивать, ежели в тайгу шатнутся.

Сама же все глаза проглядела в отпотелое окошко, глядючи на заречный хребет, откуда проселок спускался к реке, — пятый день минул, канун Благовещенья приступил, от папаши-гулевана ни слуху ни духу. Жив ли, здоров ли, изводилась мать, не ввязался ли спьяну в драку, — мужик в деревне ныне хмельной, отчаянный. Не ровен час… А и запасишки последние иссякли… Да еще и лед на Уде тронулся; отревел на ледоломе и пошел шугой, отчего мать вырешила: к щедрым травам, но и к разливу полых вод. Матери опять переживание: как отец обратно попадет, ежели берега затопит?…

III

На Благовещенье Пречистой Мати Марии пало той весной Вербное воскресенье, и мать вслух гадала: к добру ли, к худу ли слились два светлых праздника… но, поди, уж не к беде, — Христовы дни. И надо бы душу Великим постом утихомирить…грядут и Страсти Христовы, ране о Страстной седмице лишь хлеб да вода, вот и вся еда… но здесь, в тайге, мать постилась духом, а не брюхом, да и как не оскоромишься, ежели в доме одно скоромное, — вяленая, с душком сохатина, соленая рыба да скотский жир; капусту не солили нынче, какая была картошка, и та задрябла в теплом подполе, забородатела бледными ростами. Словом, из постного даже постного масла уж полмесяца в глаза не видели.

Про посты, исповедь и причастие помнила мать смутно — сорок лет минуло, как тятя мокроносой девчушкой вывез ее в бурятские степи и леса с Красного Никоя, где гуртились забайкальские староверы, прозываемые семейскими или поляками, ибо по велению царицы Екатерины переселили материн род с тогдашних польских земель. Шатнувшись от семейщины, запамятав, какого они толка и согласия, родова материна обмирщилась и, крестясь то по-семейски двумя суровыми перстами, то щепотью, прислонилась было к единоверцам, — в волостном селе Укыр о ту пору еще тешил боголюбивые души колокольный звон Спасской церкви, — но тут на худобожии русские головы свалились мутные, кровавые антихристовы времена, и фармазоны порушили волостной храм, а заодно и сельские церквушки. Остались матери на весь век лишь ночные и зоревые молитвы да образа от тятеньки и маменьки и самая заветная в позеленевшем медном окладе — икона Божией Матери «Утоли моя печали».

В Лазареву субботу, накануне Вербного воскресенья, мать смела с углов тенёты, протерла маменькины, тятенькины образа, подмазала глиной и подбелила печь; потом принесла с Уды пук вербы и ведерко дресвы — речного песочка, просеяла его ситом, пережгла в русской печи докрасна, а уж после, усыпав им широкие половицы, вышоркала их веничком-голячком, смыла горячей водой, и пасхально заиграли сосновые плахи, обнажили нежную древесную желтизну. Помолившись, нашарила мать в русской печи остывший уголь и намазала обережные кресты на оконных косяках и дверных колодах в избе и стайках, чтобы откреститься от нежити, — лютуют бесы, бесятся накануне святых дней, вроде зимы-карги в вешний месяц зимобор.

Присела отдохнуть, помянула тятю своего, мамушку, узрела себя малую, да и заговорила не то сама с собой, не то с Ванюшкой, что терся подле, голодно принюхиваясь к жаркой печи:

— Боялись мы Боженьку… Это мне, однако, лет пять было, мешаю молоко — топится в печке. Я молоко помешала ложкой, и эту ложку раз и облизала. А постный день был… Я за печку забежала, да на Божушка-то[4] гляжу и думаю: может, Божушка-то мене не видел, что я ложку лизала. Давай подолом язык обтирать…

Промытая изба, хотя и не вынули посеревшие от пыли зимние окна, вздохнула по-апрельски свежо и так нарядно, празднично засветилась, что Ванюшка с Верой тут же завели игры, из сыромятных мешочков высыпали на луково светящийся пол крашеные бараньи лодыжки. Ванюшка, парень сметливый, махом объегорил малую сестру — выиграл все ее кости, и Вера, уливаясь слезами, пошла жаловаться матери.

— Мама… он у меня все ладыжки забрал… Пускай отдаст.

— Отдай, Ванька! — велела мать. — Не дразни девку.

— Ага, отдай!.. — загорячился Ванюшка. — Я выиграл, вота-ка. Не отдам.

Сестра заревела лихоматом, а мать в сердцах крикнула из кути в горницу:

— Отдай счас же, паразит! Не выводи меня…

— Я выиграл… — захныкал и обиженный Ванюшка.

— Выиграл, выиграл… — передразнила мать. — Мог бы и поддастся, проиграть, — она маленькая.

— Ага, маленькая… Только ее жалеешь… Убегу я от вас в деревню к Илье с молодухой… к Таньке. Живите тут без меня… — Ванюшка, уливаясь мстительными слезами, быстро обул сыромятные ичижонки, накинул овчинную шубейку и вылетел во двор.

Но… слезы детские, что ночная летняя роса, — высунуло солнышко из-за хребта свой теплый лик, высушило сырость… и вскоре Ванюшка с Верой, мирно приладившись на полу, разложив старенькие тетрадки и огрызки цветных карандашей, малевали картинки. Вера, почти не глядя на бумагу, размашисто чертила пучеглазых и лохматых див на кривых и сучкастых ногах, — это, по ее мнению, были и мать, и отец, и Ванька, и корова, и даже лайка Найда. Ванюшка же — косясь на картинки, развешанные отцом по голым венцам сруба, где озирали степь три дозорных богатыря, заливали байки три охотника, играли на поваленой лесине три медвежонка, — старательно рисовал, потом раскрашивал медведя, которому талая вода подмочила бок и он с ревом полез из берлоги.

вернуться

3

Кока — крестный отец.

вернуться

4

Божушка — так семейские ласково величали и Господа Иисуса Христа, и сами иконы с Его ликом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: