IV

Ближе к закату мать начесала с лиственничного пня багрового смолья, жарко протопила русскую печь и подле шестка намыла в корыте ребятишек, окатывая речной водицей, кою принесла до зари, когда ворон воронят не купал, — деды баяли, мол, эдакая вода моченьки добавляет. Ванюшка, стоя в корыте, тут же изогнул в локте ручонку, где ожил бугорок мышцы.

— Мам!., глянь, какая у меня сила. В деревне всех заборою.

— Забороешь, забороешь… — кивнула мать, поливая сына из деревяного черпака. — С гуськи вода, с Вани худоба.

Укутав парнишку в старенький далембовый халат, турнув его в горницу на топчан, с теми же приговорами взялась купать Веру.

— С гуськи вода, с Веры худоба…

Уложив ребятишек ночевать, прикрыла печную вьюшку, чтобы небушко не топить, избу не студить, помолившись, прилегла на лавку подле самовара. Улыбнулась, засыпая: завтра Благовещенье и Вербное воскресенье, Христа Бога прославим, поклонимся, что не по грехам нашим милостив Богом. И лишь укуталась мать сном, приблазнились дивные птицы, — не то косачи, не то глухарки, но с человечьими лицами…а может, райские птицы с ясноглазыми и ласковыми ангельскими ликами?., потом незримый в избяной теми тронул за плечо и — голос, напоминающий говор Вани Житихина, брата:

— Чего же ты, Аксинья, разлеживашься?! Детки твои помирают…

Ветром смахнуло мать с лавки; запалила жирник, — керосин еще при отце весь вышел, — кинулась к ребятишкам, стала их тормошить, а те и впрямь будто неживые, бездыханные. Тут и учуяла мать угар — красным лиственничным смольем протопила печь и с жаром закрыла. Заполошно выдернув до отказа печную вьюшку, отпахнула настежь двери в избу и сени, а уж потом и Веру с Ванюшкой, плетьми висящих на руках, поочередно выволокла на крыльцо. И откачивала на стылом апрельском ветру, и обрызгивала студеной водой, а все без проку. Растерялась мать… В деревне хоть соседи: ежели и не побежишь за подмогой, то чуешь их, надеешься, и легче справляться с лихом, а тут кругом тайга глухая… И взмолилась мать запальчивой молитвой, вроде и неведомой ей, но, может, слышанной в малолетстве от маменьки-покоенки:

— Владыко Вседержителю, врачу душ и телес, смиряй и возносяй, наказуй и паки исцеляй! Чад моих, Ивана, Веру, немощствующа посети милостию Твоею: простри мышцу Твою исполнену исцеления и врачбы, исцели чад моих, возставляй от одра и немощи… Ей, Господи, пощади создания Твои во Христе Иисусе Господе нашем!..

Печально шумели в ночном ясном небе вершины древних сосен и лиственей; изредко в хребте лаяли полуночные гураны[5]; стыло и отчужденно мерцал Млечный Путь — гусиная тропа, по которой уплывали ребячьи ангельские души… Но… услышал Владыко Милостивый материны мольбы, и словно рек душам: мол, рано, дети Мои… Не исполнилось ваше земное назначение…, и отпустил их на земь. Очнулись, горемычные, ведом не ведая, где бродили и как очутились под звездным небом; мать тут же на крыльце напоила их брусничным морсом, потом, притулив к себе Ванюшку, взяв на руки малую, стала баюкать:

Баю-баю, баючок,
В огороде хмельничок,
Зайка хмелю нащипал,
Во лесочек побежал.
Зайка пива наварил,
Всех девчат напоил.
Девки песенки поют,
Вере спать не дают.
Уж мы заиньку найдем,
Долги уши надерем.

V

Скучно оживало таежное Вербное воскресенье, верша Цветную неделю. Вяло и неохотно заголубели двойные зимние окна, смотрящие в серый, еще очарованный сном, ирниковый распадок, освещая унылым светом лесниково убожество: нетесаные венцы с рыжими куделями мха; лопатистые изюбриные рога; козлоногий стол с рацией, омертвелой без папани; ходовые картинки и вышивки гладью и крестиком, — сестрица Аленушка с братцем козленочком да серый волк с царевной и царевичем; вольный топчан около печки, укрытый овичинной дохой, где в тяжком забытье, спинав в ноги ватное одеяло, разметались уснувшие под утро ребятишки, бессвязно и тревожно бормоча, обиженно всхлипывая, будто напрасно матушка вымолила их в печальный мир из ласковой вечности.

С утра вдруг заморосил первый апрельский дождь, и мать печально улыбнулась:

— Вот оно наше счастье — дождь и ненастье.

За ночь не сомкнувшая глаз — день во грехах, ночь во слезах — перестрадав до полного опустошения, широко и бездумно, немигаюче глядела в окно, на заудинский хребет. Но отца не высматривала. Вся ее моченька страдать, надеяться, ждать за ночь иссякла, не осталось в заначке даже зла на отца, загулявшего в деревне. Луканька окаянный, что пасется по лево плечо, словно прошептал за мать: «Ох, упасть бы и уснуть вечным сном, а тут пропади все пропадом, гори синим полымем…» Но хранитель, что пасет по право плечо, напомнил свойским голосом: «Хворать-то некогда, Аксинья, не то что помирать, — пора коровенке с буруном и телкой сенца кинуть, напоить скотину; пора иманов выгонять из козьей стаюшки, — пусть пощиплют мураву на хребте, по солнопечным облыскам; пора и курам зерна бросить, а там и ребятишки подымутся, исть запросят, — галчатами в гнездовище отпахнут прожорливые клювы. Так что, Аксинья, некогда помирать…»

Оплескав лицо жгучей, ледянистой водой, смывая усталь и унынье, мать потуже заколола волосы гребенкой, покрыла их козьим полушалком и, осенилась покаянным крестом, виновато глядя на божницу, — в утреннем сумраке светились лишь очи Спаса, Владычицы Небесной и Николы-угодника. Поклонилась земно, шоркнула изработанной, скрюченной рукой половицы, благодаря: не покарал Господь Милостивый за грехи тяжкие, не отнял чадушек… «Ох, мамочки родны! — жиденько, дробно хихикнул окаянный в лево ухо. — Да какие у тебя грехи, деревня битая… да еще и тяжкие?! Помыслы с отчаянья да поносные слова отцу-гулевану, и то позаочь. Вон какие изверги в смертных грехах купаются словно в теплом корыте, на Бога ропщут, и никакая холера им не деется, как сыр в масле катаются… Грехи у нее… Не смеши…Кому масленка да сплошная, а тебе, Ксюша, Вербное да Страстная…» Но поперечный голос, что с права плеча, тихо, да внятно промолвил: «Не в земной юдоли человекам за грехи отвечать, на правеж вставать, — в Царствии Небесном, куда навечно укочует и твоя душа… Терпи, Аксиньюшка, и Господь не оставит…»

После молитвы, как после кроткого и короткого, птичьего-синичьего сна, явились силы и обреченный, безропотный покой. Надо жить… Майка со дня на день отелится, стайку бы на Чистый четверг богородичной травкой окурить от лукавой нечисти…

Обрядив скотину, по старому свычаю охлестав ее вербой, перекинула через плечо коромысло и побрела к Уде, куда с ребятишками моталась утрами и вечерами, карауля отца. Тут она чуть было не помянула шатуна лихом, но окстилась: вербный праздничек, грех браниться.

Утренний дождь иссяк — ветер-верховик ближе к полудню растащил серую мглу, и умытое небо сочно заголубело. Ох, как радостно и буйно опушилась верба! — диву далась мать. — Белым-бело… Доброе грядет лето: травостой и покос ранний… Но и к половодью, видно… Подумав, тронулась не прямой тропой сквозь заросли ирника к дощатым мосткам, с коих летом брали воду, а наезженной дорогой к броду: глянуть надо, что натворило половодье за ночь. То, что река вздулась и прибывала, мать уже видела, но, услышав гневливый рев Уды, упершись задолго до брода в полую воду, затопившую прибрежный вербник и черемушник, испуганно оторопела. Кинув коромысло с ведрами, беспамятно опустилась на сухом взгорке, полными слез, отчаянными глазами следя, как со змеиным шуршанием ползет по линялой осоке полая вода. «Всё! — тоскливо покачала она головой. — Ежели обернется ныне отец…выгулялся, поди, вспомнил, что ребятишки тут голодом-холодом сидят… так теперь не конем, не пёхом не перебраться. Вот закукуем…» Приподнявшись, сквозь черемушник с ужасом высмотрела: кипя ярыми, белыми бурунами, гневно клокоча, несется Уда, потерявшая берега, словно табун белых и серых, одичавших коней. И взвыла мать, забыв про светлый праздничек: «Боже!.. Боже!., да за какие грехи мне такая казь Господня?! Аль я не рожена, не крещена, аль я чужой век заела?! Чем же я тебя, Господи, прогневила?!» Но опять увещевающий голос справа: «Грех, Аксиньюшка, роптать. У людей хуже бывает, и то не ропщут. Грех тебе жаловаться: дети, слава Те Господи, не пухнут с голоду; отец вот-вот обернется, харчишки привезет, и полая вода, Бог даст, спадет. Дает Бог и жиду, и злому татарину. Терпи, Аксиньюшка, все перемелется, мука будет…». Согласилась мать: «Дай-то Боже, чтоб все было гоже…»

вернуться

5

Гуран — дикий таежный козел.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: