Дальше по берегам реки тянулись пустыри, сбегающие к самой воде зарослями лопухов и дикого мака, кое-где стояли по колено в воде мальчишки с засученными штанами, далеко впереди себя кинув лески самодельных удочек. Изредка слышалось издали шлепанье плиц, проплывал колесный буксир, тянулась баржа с лесом, и всё… Река казалась мертвой. Москва выглядела здесь неказисто, архаично.
А на этой стороне высился, доминируя над всем окружающим, храм Христа-Спасителя, блистая мраморной облицовкой, благородными линиями, вздымаясь надо всем, — отрешенно, торжественно, победительно.
Было немного обидно, что громада храма, выставляющая напоказ свое великолепие, высилась именно здесь, рядом с жалкими домишками, скучными фабричными строениями, грязными переулками.
Думалось, что когда-нибудь эти берега будут другими: стройные современные здания, парки, ажурные мосты… Воображению рисовался новый город…
Молодые люди поднялись по Воздвиженке, свернули на Большую Никитскую, пересекли ее и вошли в тихий Чернышевский переулок. Пройдя садом, они увидели, что с фасадной стороны МК стоит машина Загорского: Василий едва не опоздал.
Загорский быстро сбежал по лестнице к машине, где уже сидел Донской. Лицо секретаря МК было необычно хмурым. Некоторое время он молчал, потом с той открытостью, которая была ему присуща, сказал:
— Плохо там. Рабочие волнуются. Хлеба нет. — Он горько махнул рукой. — Столица без хлеба. Это же так…
— Владимир Михайлович! Разве сознательные рабочие будут бунтовать против Советской власти? Разве они не понимают тяжелого положения страны? — возразил Донской.
Донской разгорячился, мысли его всегда текли прямолинейно, иногда Загорский улыбался этому, иногда охлаждал Донского мягко, чуть иронично…
Так как Загорский молчал, Донской продолжил:
— Это все вражеская агитация, белогвардейские агенты нашептывают рабочим, понуждают их к протесту. И кто на это соглашается, тот сам соучастник…
— Нет, — решительно произнес Загорский, — мы не можем огульно всех недовольных считать соучастниками белогвардейцев. Надо разъяснять положение рабочим, советоваться, вместе искать выхода. Так нас Владимир Ильич учит.
Загорский говорил словно сам с собой. Василий молчал. На душе у него было неспокойно. Загорский мчался в самую заваруху. Не мудрено, если там найдутся открыто враждебные люди. Кто его знает, как обернется дело. Что может там сделать секретарь МК? Один перед сотнями спровоцированных врагами людей.
2
На заводском дворе было черным-черно от народа. Это казалось даже не собранием, а просто стихийно вылившимся из цехов человеческим потоком, готовым всплеснуться резким выкриком, злобным обвинением, истерикой… Это была толпа, и от того, как поведет себя приехавший, зависело, удастся ли ее превратить в собрание, в организованное целое.
Загорского узнали. Толпа раздалась, пропуская его к самодельной трибуне, сложенной из ящиков.
Владимир Михайлович поднялся на нее. Недоброжелательное молчание было таким напряженным, что на какую-то минуту Василию пришло в голову: «Да, ему не дадут говорить. Просто не дадут говорить… Нет, этого быть не может. Но почему он молчит? Разве можно молчать в такую минуту?»
Василий перебегал глазами от одного к другому. Это все были обыкновенные рабочие лица, но Василию чудилось на них выражение протеста, тупого и злорадного: «Что-то ты скажешь?»
«Ну скорее же, скорее!» — мысленно торопил Василий. Он знал убедительность выступлений Загорского, но на этот раз не был уверен в результате.
Но вот Владимир Михайлович сорвал с головы кепку, небрежным жестом сунул ее в карман, провел рукой по темно-русой голове…
Голос его прозвучал негромко, но была такая тишина, что каждое слово будто стрелой летело до самых дальних углов. Задние притиснулись ближе. Толпа стала теснее.
— Смотрю на вас и читаю в глазах ваших, товарищи, один вопрос: «Что-то ты нам скажешь, секретарь Московского комитета большевиков? С чем приехал? Что будешь сулить? Чем утешишь?» Верно я говорю, товарищи? — Загорский обвел глазами двор. Взгляд его, казалось, так же как голос, проник в каждого…
Василий заметил, что широкоплечий немолодой человек в кожаном фартуке, все время отводивший глаза от оратора, в первый раз открыто посмотрел на него. Рядом с ним вертлявый, черный, жукастый парень с шапчонкой на затылке задергал плечами, подмигнул, поддел его локтем, но тот отмахнулся…
— Да, пожалуй, что так, — сказал один за всех могучий детина в черной косоворотке.
На его реплику отозвались рядом стоящие:
— Что ж, Никифор, скажи…
— Чего хоронишься за других? Режь правду-матку!
— А я не хоронюсь! — ответил Никифор спокойно и выдвинулся, как бы готовый принять на себя всё, что сейчас услышит с трибуны, взвесить и, может быть, отбить…
Загорский смотрел уже только на этого могучего, в черной косоворотке и словно бы только ему негромко и доверительно говорил:
— Не могу я посулить вам, что завтра покончим с голодом. Не могу утешить вас тем, что послезавтра одержим победу над врагом… Рад бы, друзья, но не могу.
И с такой болью сказал он это, с такой открытостью, что в толпе что-то дрогнуло, как будто в глубине билось у нее одно большое сердце и оно сжалось от тяжести общей беды.
— Зачем же ты сюда приехал, секретарь? — вдруг раздался из задних рядов молодой, звенящий голос. Выкрикнул и скрылся за спинами кто-то цепкий, такой еще вынырнет, еще выкрикнет…
— А куда же нам, большевикам, ехать со своей бедой, своими мыслями, своими надеждами? — ответил Загорский быстро. — Куда, если не к вам, к рабочему классу? Никогда наша партия не обманывала рабочих. Никогда не скрывала от них тяжести положения. Никто не может обвинить нас в том, что мы отдаляемся от рабочего класса, не живем с ним одной жизнью, одним стремлением… Разве не так, товарищи?
— Твоя правда, секретарь, — опять сказал Никифор так, словно к нему одному обращался Загорский.
И тут с напором, с привизгом даже, тот же молодой голос ввинтился в паузу, нагнетая нервное напряжение:
— Чего ж нам дожидаться, чуда какого, что ли?
— Нет, не дожидаться, а самим творить это чудо, — подхватил оратор. — Разве не чудо то, что мы в такую трудную пору скалой стоим среди враждебного мира, что мы удержали власть и строим свой мир? Кладем кирпич к кирпичу… Разве не чудо — наше молодое государство, где у власти не буржуй-толстосум, не помещик, не болтуны-соглашатели, а рабочий класс и трудовое крестьянство?.. И мог ли наш путь быть легким? Нет, не мог. И никто не обещал легкого…
Постепенно, с трудом говоривший начинал овладевать толпой. Тот смутно угадываемый протест, что словно душным облаком витал над ней, погасал. И все яснее становилось настроение этой массы, в которой были, конечно, разные люди, но теперь всех заинтересовала речь докладчика, и она сплотила их.
А Владимир Михайлович говорил теперь о потерях, которые несет сейчас Красная Армия. На всех рубежах страны идет величайшее в истории сражение. Это война не отдельных государств, это война миров. И Республика Советов представляет целый мир. Мир будущего.
— И вот, если вы меня спросите, чем же кончится эта схватка миров, на что рассчитывать, то тут уж я отвечу без тени сомнения: наш последний и решительный бой закончится победой первого в мире советского государства! Вот на это и надо рассчитывать, на это и надо положить все свои силы!
Голос Загорского звучал сейчас сильно, молодо, Василий даже подумал — с какой-то удалью, размахом, и волжское оканье было как нельзя более тут подходяще… Загорский закончил речь резким жестом, взмахом кулака с зажатой в нем кепкой, выхваченной из кармана.
Он перевел дыхание и с ходу хотел продолжать, но вдруг — да, это было так внезапно, как будто сами слушатели не ожидали этого, — раздались аплодисменты. Правда, хлопки были единичными, нерешительными, словно раздумчивыми. Но не успел Загорский произнести следующую фразу, как захлопали уже многие. А может быть, так казалось, потому что те, кто воздержался, старались не быть на виду… Так подумал Василий. «Во всяком случае, большинство хлопало…» — успокоенно заключил он.