— Понятно, — сказал я, хотя далеко не все мне было понятно. — Ну, хорошо. Предположим, будет Страшный суд, надо готовиться. Но вот дети — безгрешные, маленькие, пусть некрещёные. Они‑то за что должны пострадать?
— Библия чётко отвечает на ваш вопрос: за грехи отцов. До седьмого колена.
— Но это жестоко!
— Среди всех существ Космоса лишь человеку дана свобода воли, поэтому так велика его ответственность за свои поступки, — строго ответил Игнатьич. — Каждой мыслью, каждым делом человек всякий раз выбирает между Богом и дьяволом.
— Ну, тогда, наверное, всем гибнуть в аду.
— Милый человек, — Игнатьич вдруг пригнулся ко мне, жарко зашептал: — увидите, Бог всех простит, ну, почти всех. Он же — Любовь. И вы тоже прощайте всех во всём, и от вас пойдёт добро, ладно?
— Ладно, — ошеломлённо повторил я.
Воротник рубахи Игнатьича был чист, но весь махрился от ветхости. И рукава пиджака — тоже. А глаза, васильковые, русские, сияли.
— Знаете, я очень любил своих отца и мать, — доверительно сказал Игнатьич. — Они умерли. Отец в войну, мать — простая колхозница — семь лет назад. И вот недавно мне их показали.
— То есть?!
— Очень просил. И вы просите, и вам откроется. Ну вот, вижу Космос, чёрный, бесконечный. И где‑то, страшно далеко, чуть светится. То ли я приближаюсь, то ли свет приближается… Смотрю — да это часовенка, а в ней лампадка горит, и матушка моя. Молится. Одна, средь Космоса… А потом показали другое: какие‑то камыши, заводь, в заводи лодка, а в лодке — отец мой, рыбу ловит (он смерть как любил рыбу ловить). «Батя, говорю, как ты тут? — до колена его дотрагиваюсь, а оно ледяное. — Может, тебе неприятно, что я тебя трогаю?» — «Нет, — отвечает, — ничего. Держусь молитвами матушки нашей, да тех, кто на земле помнит. Жду».
— Чего? Страшного суда?
Игнатьич кивнул, посуровев.
— Да вы поэт, — тихо сказал я. — Вы просто поэт. Я вот не верю и, наверное, никогда не поверю в Бога.
— Неправда. Каждый атеист, даже антирелигиозник, в душе верит. Только или не даёт себе в этом отчёта, или боится признаться. Ведь даже бесы веруют и трепещут.
— Ну откуда вам все это известно про конец света?
— А очень просто. Я, хотя и крещёный с детства, был, наверное, такой же, как вы. Кандидат наук, шагаю однажды с «дипломатом» в руке по Крещатику на работу, ни о чём таком не думаю, вдруг голос, женский, в ушах: «Бросай все. Иди, проповедуй моего Сына. Времени мало осталось». Я и пошёл.
Я перевёл дыхание, встал.
— Спасибо вам.
Игнатьич тоже поднялся, дружески подал руку.
— И вы тоже. Идите, креститесь, покайтесь. Это не формальный обряд. Кому дано — видят, как при крещении язык пламени падает в воду… По–моему, у вас ещё вопрос ко мне?
— Есть. Только о другом. Видите ли, друг мой вздумал уехать. Уезжает в Израиль, потом в Америку. Как вы бы к этому отнеслись?
— Пусть едет! Сейчас идёт великое размежевание. Многие уезжают. Туда им и дорога. У тех, кто в России, своя судьба. Над нею простёрт покров Богородицы.
…Наденька сидела в кухне одна. Перед нею лежала рукопись в прозрачной папке.
— Нина, когда уходила, сказала, что у вас какое‑то особо сильное поле. Она тут давала Игнатьичу одну вещь почитать. Оставила для вас. Хотите?
Даже не взглянув на заглавие, я взял рукопись и направился к вешалке.
— Ну, как вам Игнатьич? — шёпотом спросила Наденька.
— Голова пылает.
Морское утро.
Я неумело гребу вёслами. Грек–лодочник, дочерна выжженный солнцем, сидит на корме. Леска, которую он зажал в зубах, косо тянется за нами, уходя в синюю, искрящуюся воду.
Я знаю, с далёкой полоски пляжа мама напряжённо смотрит за нами, волнуется.
На дне лодки у моих ног уже лежит десятка полтора пойманных ставрид. Скучные они, серые.
— Сейчас, дядя Костя, мы поймаем необыкновенную рыбу.
— Акулу?
— Нет. — Я перестаю грести, на минуту зажмуриваю глаза. — Она будет красная, жёлтая, белая и немного синяя.
— Пусть так, — соглашается грек. — Только такой не бывает. Ты греби.
Я снова налегаю на весла, делаю гребок, другой. Леска дёргается. Лодочник резко подсекает лесу загорелой рукой, вытягивает, выбирает, и на поверхности моря, крутясь, появляется нечто красное, белое, жёлтое. Оно бешено сопротивляется.
— Дядя Костя, что это?! — кричу я. И вот на дно лодки тяжело шлёпается рыба. Разноцветная, как праздник.
— Умница, откуда узнал? — удивляется лодочник. — Морской петух. Редко попадается.
— Какой же петух — это рыба, — говорю я, проводя пальцем по атласно–влажной чешуе. Рыба бьёт хвостом, разевает рот. Краски её переливаются на солнце.
— Слушай, откуда узнал, что она попадётся? — продолжает удивляться дядя Костя.
— Не знаю. Закрыл глаза — и увидел.
Грек, наживив на крючок рачка, снова закидывает леску за корму.
— Мальчик, давай бросим обратно в море? Грех губить такую. Смотри, как цветок.
— Что вы?! Я хочу обязательно показать маме!
Пока мы разворачиваемся к берегу, полегонечку гребём, вылавливаем на ходу ещё несколько ставридок, праздничные цвета морского петуха блекнут. Он уже не бьётся. Уже поздно отдавать морю серую, как тряпка, дохлую рыбу.
Пораженный этим исчезновением цвета вместе с жизнью, я сижу в вытащенной на песок лодке, слышу рассказ дяди Кости о предсказанной поимке. Мама смотрит на меня с некоторой тревогой.
Войне — третий год.
Чем ближе фронт, тем дальше отодвигает меня от фронта. Из Крыма, над которым пролетели немецкие бомбардировщики, — в Москву, здесь тоже тревоги, ночи на платформах метро «Охотный ряд». Из Москвы — в Ташкент.
На колхозных полях под жарким солнцем узбекской осени я собирал хлопок, зимой вместе со всем пятым классом повторял за учителем: «калам — карандаш», «апа — женщина».
Познал и новые русские слова: спекулянт, проститутка, облава, вошебойка…
Как‑то после суточного дежурства в эвакогоспитале мама принесла домой судок ещё тёплого бульона, там плавало белое мясо.
— Куриный суп, — говорит она.
Только успел съесть первую ложку — вбегает мамина сослуживица Нора, тоже врач. Похоронка и письмо пришли сразу. Ее семнадцатилетний сын — доброволец Дима, которого мы две недели назад провожали, убит — фашисты разбомбили эшелон, даже не дошёл до фронта…
— Димочка! Дима! Димуша! — кричит она. Потом, уже к ночи, мама нагревает на электроплитке застывший суп, покрывшийся желтоватой корочкой жира.
— Не буду. Не могу, — говорю я.
— И не надо. Это не курица, это черепаха.
Меня рвёт.
— Ну, что ты? Что ты? ~ пытается утешить мама. — На войне каждую секунду убивают.
— Каждую секунду? — Я взглядываю на будильник. — И вот сейчас?!
С той ночи и до самого конца войны я помню, чувствую — каждую секунду.
А Нора — она сошла с ума. Ходит по ташкентским улицам, заглядывает во все дворы, зовёт:
— Димочка! Дима! Димуша!
…В начале 43–го года мама получает вызов, и мы возвращаемся в Москву, в комнату на улице Огарева, где в раскрытое окно доносится перезвон курантов с Красной площади.
Довоенная школа, школа в Ташкенте и вот теперь третья в жизни — 135–я образцово–показательная на Станиславского.
Как‑то в один из первых апрельских дней старенький учитель истории Аркадий Николаевич говорит в конце урока:
— Завтра все вы должны принести первомайские подарки для фронтовиков. Пусть каждый принесёт самое лучшее, самое дорогое.
А дома отец, которого не пустили на фронт из‑за грыжи. На днях он приехал после двух лет работы на лесоповале в Сибири — совсем худой, слабый, весь оборвавшийся. И получил в райкоме посылку американской помощи. Там был узкий синий пиджачок, доставшийся мне, две банки тушёнки и кожаный кисет с «молнией» и красной кисточкой на конце её, набитый ароматным табаком.
Я знаю, утром ребята принесут в класс книги, альбомы, в лучшем случае рукавицы. А мне хочется выпросить у отца кисет.