Во всём этом — исконное стояние недвижного российского времени, того самого, где живут старик со старухой из сказки Пушкина и недавно жил царь. Правда, я уже знаю, что теперь царя нет, что мне повезло родиться в самой лучшей на свете стране, в самом лучшем на свете городе — Москве.
Чтоб не скучал, мне на огромном, во весь пол расстеленном старинном ковре оставляют игрушки, книжки с картинками. Несколько раз в день забегают то одна соседка, то другая — торопливо разворачивают из одеяла оставленные мамой тёплые кастрюльки с едой, кормят, подкидывают дрова в печку.
Долго тянется день до мамы и папы. Они приходят вечером.
Всегда внезапно скрежещет ключ в замке.
Мама кидается ко мне, ощупывает, прижимает к пахнущей морозом шубе, целует. Потом всовывает мои ноги в валенки с галошами, надевает на меня тулупчик, шапку, укутывает в платок. По скрипучим деревянным ступеням я колобком скатываюсь к пахнущей керосинками коммунальной кухне и, толкнув обитую рваным войлоком дверь с засовами, оказываюсь между первозданных сугробов, деревьев и звёзд.
Зимние звёзды твёрдо лучатся в чёрной бездне, загадочно смотрят на меня.
Я впервые живу на земле — плоской, заваленной снегом, уставленной двумя рядами деревянных домов нашего Второго Лавровского… В конце его сохранилась повисшая между крыш ржавая арка, к которой когда‑то были подвешены ворота, запиравшие вход в переулок.
Однажды, хмурым зимним утром, отец разворачивает «Правду», вскрикивает: «Убили Кирова!»
Глава вторая
Земля натужно поворачивалась вокруг своей оси. Ночь в Москве кончалась.
Из светящейся трубы троллейбуса я вышел в морозный воздух позднего ноябрьского утра и зашагал под горящими фонарями вслед за толпой, стягивающейся торопливой воронкой ко входу занявшего целый квартал многоэтажного здания. Стеклобетонный стриптиз архитектуры давил утилитарностью. Чем ближе притягивалась толпа служащих к стеклянным дверям, пришибленным длинным козырьком, тем нагляднее проявлялась несоизмеримость фигурок людей с надменным многоэтажием. Тупое здание, казалось, могло простоять века, маленькие, озабоченные, иззябшие человечки были обречённо смертны, эфемерны, как их косые тени, отбрасываемые лучами фонарей.
В вестибюле, освещённом лампами дневного света, я раскрыл книжечку пропуска перед грудастой милиционершей с лейтенантскими погонами, сдал плащ в гардероб и прошёл к лифту, над которым висели электрические часы. Стрелки показывали без четверти девять. Похоже, я успевал вовремя. Вдруг, вне всякой логики, захотелось повернуться и уйти. Уйти, пока не поздно. В самом деле, пустотой и опасностью грозила одна эта атмосфера, насыщенная неживым кондиционированным воздухом.
Но тут с вкрадчивым шорохом разошлись дверцы, обнаружив спустившуюся большую кабину. Я втиснулся туда вслед за толпой опаздывающих мужчин и женщин. И пока в тесноте все мы поднимались, почему‑то не мог оторвать взгляда от прикреплённой к стенке заводской таблички, на трёх языках повторявшей одну и ту же фразу: «В случае тревоги — Alarm — нажмите эту кнопку».
Alarm, Alarm… — в этом слове, кроме его тревожной сути, крылось что‑то еще… «А вдруг выгорит»! — подумалось мне. — Бывало же у других. Волшебное вдруг — и все поворачивается. Alarm!»
Выгорело.
Когда через час я с зажатой под мышкой папкой в смятении вышел на улицу и в глаза ударило солнце, на миг закружилась голова.
Показалось, привычный порядок вещей отменён: за осенью наступила весна. Небо, расчерченное проводами, сделалось голубым, воробьи чирикали, почти как в марте.
Шел пешком, не ведая куда.
И эта Наденька, и этот рыжий оператор Алеша Кононов со своей странной, как бы ныряющей походкой — откуда они так быстро узнали, что я получил постановку?
Наденька встретила тут же, в приёмной, едва я вышел из кабинета Гошева, взмолилась:
— Артур, возьмите меня на картину! — Худая, хрупкая, с поднятыми наверх пепельными волосами, она в упор смотрела яркими глазами. — Я давно в простое…
— Хорошо.
А когда шёл коридором к лифту, навстречу уже поспешал Кононов.
— Здравствуйте. Давно вас не видел. Имейте в виду — мне нужно делать диплом, Гошев обещал: ближайший фильм — мой.
— Хорошо, хорошо.
Кононов кончал заочно операторский факультет ВГИКа. «Хоть будет стараться», — подумал я.
В вестибюле надевал поданный гардеробщицей плащ, и опять возникла Наденька.
— Замечательно, что я вас догнала! Вы, наверное, плохо обо мне подумали: даже не спросила, какая картина, и напрашивается. А я просто мечтаю с вами работать.
— Почему?
— Я ведь видела первый ваш фильм. Вы подлости не сделаете.
— Спасибо.
— Артур, а завтра вечером после семи вы очень заняты?
— Признаться, не знаю.
— Если сможете, приходите в семь к выходу из метро «Лермонтовская». Там соберутся несколько моих знакомых, пойдём слушать одного удивительного человека.
— Кого это? Сколько я знаю, удивительный человек живёт совсем в другом месте.
— Его называют пророком Ильей в новом воплощении…
— Ну и ну!
— Артур, я бы ни за что не позвала, если бы не была уверена: вы будете потрясены.
Я дал обещание, стремясь скорее уйти, вырваться, остаться лицом к лицу с ситуацией, в которую влип так неожиданно.
Шереметьевской улицей, тонущей в сизой дымке выхлопных газов автотранспорта, шёл, не замечая того, что блеклое солнце нисколько не согревает ноябрьского дня.
Громыхали панелевозы, грузовики, автобусы. Прохожие, молодые матери с колясками — все они целеустремлённо двигались, каждый в своём направлении, включённые в некую всеобъемлющую карусель. И я, Артур, почувствовал сейчас, что и меня подключило, что время горькой моей свободы кончилось в тот самый момент, когда я принял назад свою папку из мясистых рук Гошева и сказал «Да».
Нужно было через две недели представить сценарий. Срочно запускаться. А то, что лежало под мышкой в папке, было окончательно отвергнуто «увы, самой высокой инстанцией», как не без сочувствия сообщил Гошев.
В этом сочувствии крылась мстительная издёвка человека, который ещё два с половиной года назад сказал:
— Думаю, что у меня для вас работы нет и не будет.
Сказал, когда мы остались наедине в опустевшем просмотровом зале.
— Не понимаю, поясните, пожалуйста.
— С удовольствием. Мне нужны профессиональные исполнители того, что спускают сверху. А из дипломной картины, которую мы только что видели, ясны ваши претензии на собственные идейки, на так называемый авторский кинематограф. Все это глупость, придуманная кинокритиками. В нашей стране продюсер — государство. Кто платит, тот и заказывает музыку. Теперь понятно?
— Понятно.
— Поставив вам «отлично», ваши учителя неверно вас ориентировали. Сделайте выводы, может, и приживётесь. Хотя вряд ли… По крайней мере, на ближайший год–полтора ни сценария, ни места в плане у меня для вас нет. Придумайте сами что‑нибудь, что нас очень заинтересует, попробуйте принесите.
Хотя я раз и навсегда осознал, что с этим циничным деятелем в пёстрых американских подтяжках, которого на студии втихомолку называли Лабазник, у меня не может быть никакого контакта, я несколько раз за последние годы передавал через секретаршу заявки и даже готовые сценарии в надежде все‑таки получить постановку.
Все это пренебрежительно отвергалось. Выведенные красным фломастером, рваными ранами зияли вдоль заглавных листов моих работ размашистые резолюции: «Нет производственной темы. Гошев», «Зрителю это не нужно. Гошев», «Не соответствует темплану. Гошев».
У меня возникло стойкое ощущение: Гошев в лучшем случае лишь пролистывал то, что предлагалось.
Но стыдно, невозможно было существовать на пенсию матери. Теперь, когда все вроде бы получилось, выгорело, хотя и боком, нелепо, я хоронил это напрасно потерянное время жизни, и с особенной горечью — потраченное на последнюю, главную свою надежду.