Когда рубщики уяснили, в чем их обвиняют, они осмелели, и старший начал:
— Артем Кузьмич, так ведь сосны-то усохшие были…
— Как это усохшие?
— Э-э, давно уж. Третий год не то что шишку, и хвою-то не выбрасывали.
— Что ты врешь!
— Гляньте сами, как кора-то лупится.
Артем Кузьмич с недоверием осмотрел стволы, пни, подержал в руках хрупкие ветки с торчащими шишками, — и вдруг примолк, стих. Что-то беспомощное и жалкое появилось в его крупной фигуре. Стянул с головы картуз и утер тыльной стороной руки потный лоб.
— Знамо, жалко, Артем Кузьмич, да что делать-то? Отжили свое, отдежурили…
— Мы не своевольничаем, — заговорил и молодой. — Надо чем-то зерносушилку топить, вот Константин Андреевич и приказал.
Артем Кузьмич, не слушая, побрел по стерне дальше, к большаку, потом обернулся, и взгляд его скользнул не по земле, не на спиленные сосны, а туда, где еще совсем недавно наполнялись звоном их вершины — кудрявые головушки. Замер, что-то пробормотал и пошел в обход рубщиков к машине — шагом тяжелым, будто вязнущим. Сел на заднее сиденье, стараясь не видеть Костю, и до самого села не проронил ни слова…
На сцене — снова Груздев, вихляющийся, длинноволосый. Что он только не вытворяет — поет «под Утесова», исполняет райкинские миниатюры, выстукивает ногами ритмический вальс. Употел, откидывает назад волосы перенятым от эстрадников движением, и на поклоны выбегает по нескольку раз, церемонно раскланивается, прикладывая руку к сердцу, и глядит не на зрителей, а куда-то поверх голов, словно он выступает в огромном, многоярусном зале.
Зрители здесь не избалованы и хлопают дружно — рук не жалеют, думают, что все так и надо делать.
Артем Кузьмич глядит на упивающегося аплодисментами парня, а сам все неотступно думает о соснах. Привык он к ним и представить не может, что на повертке к Журавлеву теперь пусто — торчат только догнивающие пни.
Куда бы судьба ни забрасывала его, в какое бы время года он ни возвращался — по ним, по этим соснам, он узнавал свое Журавлево еще издали, за несколько километров. В двадцать первом году, намотавшийся по белу свету, исколесивший всю Украину, Кубань, израненный, в разбитых сапожищах и истрепанной шинелишке, он целую версту бежал к ним с холма и только тогда успокоился, когда вслушался в посвист ветра в их раскидистых вершинах — был этот посвист какой-то особенный, ни с чем не сравнимый.
«Как же это они?.. С чего бы?.. Сила, что ли, в корнях кончилась?..»
Во дворе, за занавесом, какая-то непонятная возня, пыхтение. Выскочил Кругликов и позвал мужиков из первых рядов «подсобить». Мальчишки повскакали с мест, им не терпится: что еще покажут? И вот торжественно сверкающий, черный, под стать этой обложенной тучами ночи, на дощатый настил выкатился клубный рояль.
Все очистили сцену, расселись по местам, только Кругликов еще суетился, хотел что-то объявить; смешался и указал на рояль рукой: сами, мол, услышите.
Рояль все больше завладевал вниманием присутствующих, притягивал к себе взгляды. И Нина, еще не выйдя на сцену, почувствовала эту настороженность, — от нее, и только от нее сейчас зависело: признают эти люди его своим, таким же близким и нужным, как хромка, как баян, проникнутся к нему любовью — или же разойдутся с ухмылочками, и какой-нибудь остряк бросит: «Большая натура, да дура!»
Нина вышла в простом черном платье и чуть растерянно улыбнулась сидящим в трех метрах от нее людям — загорелым, с буро-желтыми руками, спокойно лежащими на коленях.
Ничего не объявляя, она придвинула стул и мягко, напевно заиграла народные песни, точно повела слушателей с одного лужка на другой по причудливым мостикам, под которыми серебряно журчала вода. Песни были всем знакомые, были тут и еланские. Но вот в звуках послышалось озорничание — глаза у Нины на миг скосились в сторону слушателей, — и в этот необычный зал под куполом неба хлынула такая удаль частушечных наигрышей, с которыми местные гармонисты приходят на гуляние, что у всех дух перехватило: те же мелодии и не те! На гармошке такое ни в жизнь не выделать! Словно в село собрались все лучшие гармонисты с округи — и журавлевские, и Михайловские, а из Шерстней, и из Карева! Они перебивают друг друга, они состязаются, но не мешая, а как бы сплетая из лент разных цветов что-то яркое, праздничное. Это — ярмарка звуков! Это нарядная карусель, что закружила всех, понесла, и нет этому движению предела!..
Бум-бум!.. И Нина резко откинулась на спинку стула.
Загоревшиеся глаза устремлены на нее и еще чего-то ждут. Аплодисментов не было… Но все вдруг почему-то захохотали, закричали, размахивая руками, — и только после этого уже зааплодировали — дружно, долго.
— А теперь послушайте такое…
И зрители поняли: сейчас будет что-то совсем не похожее на то, что было прежде. Они поняли это по тому, как Нина стала строже лицом, как замерла с поднятыми над клавишами руками, точно выбирая, по которым из них вернее ударить.
Артем Кузьмич, как и многие, не знал, что это такое, но тоже насторожился и замер, а музыка сильными аккордами ударила его и точно прошла насквозь — по телу пробежали мурашки, ударила еще и еще раз, все с большей силой и беспощадностью, а потом напевно повела куда-то, завладев всем его существом. И радостно было подчиняться ей, радостно было сознавать, что после тех ударов все мелкое, незначительное осело, утонуло, а с низов, из глубин, неведомых тебе самому, стала подниматься высокими волнами та возвышающая человеческая сила, обладая которой ты обидчику своему, судье неправому кинешь в лицо слова презрения, а недруга давнего простишь, если только увидишь, что раскаяние его искреннее.
Сдавленность, мучившая Артема Кузьмича с утра, исчезла, вздохнулось легко, глубоко, и то ли от этой музыки, то ли от всего происходящего, только к глазам у него неслышно подступили слезы. В его родном селе, видевшем-перевидевшем столько разных-разностей — и пожары, и мор, и чуму, — на этой улице, обшарпанной в прошлом лаптями, укатанной скрипучими телегами, где прощались, рыдая навзрыд, с кормильцами, где встречали их, возвращавшихся калеками, где сплетались и расплетались сотни судеб, — люди впервые вот так слушали рояль. И хотя устали они за длинный крестьянский день и забот у них на завтра того больше, но люди не расходятся, слушают новую для них музыку, и в ней — их душа, светлая, поднимающаяся для новых дел…
Раза два Артем Кузьмич провел шершавой ладонью по щекам, но никак не мог унять волнение. И тогда он тихонечко поднялся с места, пошел к дому…
Дома ему снова стало душно, в нос ударило елейным чадом. С минуту постоял, послушал бормотание жены из-за заборки. С кем она там? Опять со своим богом? Все чаще на нее находит это исступление. Увидала, наверно, как люди собрались у ворот «тешить похоть, душу вечную на суету разменивать», и затеплила свои огарки, бьет поклоны, чтобы господь всех, всех до единого покарал. Давно ее страх берет, что не дождется она этого часа, сама раньше ляжет в сыру землю, а грешники будут ходить по-над ней, песни распутные петь, ее кости плясками вглубь втаптывать. И овладевает ею в такие минуты ненависть страшная ко всему живому, кажется, своими бы руками передушила всех.
Артем Кузьмич тяжело вздохнул. Зачерпнул из кадушки воды ковшиком и напился, но вода не освежила его.
Он взял подушку с постели.
«Полежу в клети, пока не вернутся с концерта Зиновий с Августой».
Улегся на голых досках, расстегнул ворот рубашки, открыв ночному воздуху широкую грудь.
«Тоже, видать, сила кончается… Устаю к вечеру».
Не хотелось в том признаваться, но он не раз уже замечал: стоило ему сесть, — в кабинете, в машине ли, — как тело само расслаблялось, и уже не хотелось напрягаться. А работа не ждала, требовала действий. И тогда он разжигал себя мыслями, ворчал: «Что же это я, трухлявый пенек, расселся? На ферму обещал зайти, доярки ждут!» Он вновь поднимался, ходил, давал указания, шутил — и уже боялся где-нибудь присесть…
Музыка доносилась и в клеть. Звуки ударялись в карниз, резонировали под крышей и были так явственны, будто рояль стоял рядом, возле уха. На душе снова стало легко и покойно, и он уже без оттенка горечи проговорил вслух: