…Даже булыжная мостовая на Мельничной какая-то особая. Телегу так подбрасывает, что и вылететь из нее — не фокус. А потом еще будет Московская, которую Ульманис переименовал в Латгальскую. Та тоже не бульвар. Сносная дорога начнется через час, не меньше. Тогда и думать можно будет, а здесь от тряски мысли из головы выскакивают. И все-таки Бруверис думает, хотя и трясет его, как сноп в молотилке.
Говорят, что тринадцать — число несчастливое. Но это — кому как. Его двоюродная сестра в лотерее Красного Креста на билет номер тринадцать тысячу лат выиграла и тринадцатого числа замуж вышла после сорокалетнего девичества. При чем здесь тринадцать? А при том, что месяца не пройдет, скажут Бруверису: завтра к тебе люди заявятся, доставишь в Ригу… И те уже будут четырнадцатые. И означать это будет, что тринадцатых гестапо, по-видимому, уже слопало. А потом пятнадцатые, шестнадцатые… А ведь Бруверис понимает — он только один из связных. И если всю картину брать в целом, так тут не на один десяток счет надо вести. Вот уж занятие! Будто на бойню людей поставляешь. А сам при этом вроде как в стороне. Привез и — ауфвидерзеен. Вот как с этой девчушкой. Ну, с мужиками дело, так сказать, военное — ежели не сюда пошлют, так на фронт, а девок жалко до слез. Везешь такую, а глазища у нее как плошки, и Бруверис кожей чувствует, сколько ей сил стоит давить в себе немилосердный страх, потому что «логово врага» — на словах одно, а на деле другое. Неуютно в этом логове. Даже привычному человеку неуютно. Нет у людей подготовки на одиночество. Всему обучают, а этому — нет.
Это только для Брувериса одиночество — дар божий. Но у него оно в крови. И у Анны было в крови. Осень, скажем. Уж так вечер тянется — дальше некуда. А они и двух слов друг другу не скажут. Дождь стегает, мокрые листья по окнам шлепают. Угли в плите то совсем белесыми станут, то зардеются от резкой тяги. И в трубе будто филин заухает. Часы на стене: трики-трак, трики-трак… Сидит Бруверис на своем любимом чурбане и смотрит на угли. Анна посуду моет. Вымоет, расставит все по полкам и — в комнату. Постели стелить. Бруверис посидит еще — и тоже в комнату. Анна уже в кровати. Странно спала. Всегда на спине. Руки за голову закинуты. Белые-белые. Белее холщовой рубашки. И Эмилия в родителей пошла. Правда, пока грудная была — хоть из дому беги. Тогда, наверное, и выкричалась. На всю жизнь. Чем старше становилась, тем молчаливее. Когда на материнские похороны приехала, всего и спросила только: мучилась? Он тогда, помнится, только головой помотал отрицательно. Потом, когда дочь уезжала, спросил в свою очередь: денег не надо? И она, опять же в свою очередь, помотала головой. Так и расстались. Навсегда. Немцы ее расстреляли одной из первых. В комсомоле она, оказывается, состояла. А Бруверис и не знал ничего.
… Вот и Московская кончилась. Теперь асфальт пойдет. Эмилия была чуть постарше этой девчушки. В мае сорок первого девятнадцать стукнуло.
… Яблони отцвели уже. Того и гляди распогодится. Вон и тучи побелели. Тут и там голубое проглядывает. У Рыжего хвост вздыбился, как султан на кивере. Опорожнится сейчас коняга на радость воробьям. К вечеру Бруверис доберется до хутора. Не околей на прошлой неделе Дуксис, визг и лай по всей округе бы услышали. А теперь тихо будет. Разве что береза зашелестит под ветром. Оделась она уже. Листочки — как марки почтовые: приклеются — не отклеишь. Ну что ж, значит, лето.
«Ну откуда у нее она может быть?» — бессвязно подумала Ренька, через голову стягивая с себя платье.
Ольга лежала с закрытыми глазами. То ли действительно спала, то ли притворялась. Ноги вытянуты, руки поверх одеяла, правая ладошка под щекой. Плечи не девчоночьи — круглые. Белая, да какая там белая, уже заношенная и посеревшая мужская майка… Увидев эту майку, Ренька как раз и подумала: откуда она у нее может быть — ночная рубашка.
У Реньки их еще оставалось несколько — фиолетовых, и фисташковых, и цвета бедра испуганной нимфы — мамино наследство. Чего только мама не покупала на распродажах! Одуреть можно было. По отношению к ней Ренька всегда чувствовала себя старшей. С малолетства Ренька была в отца. Точнее, в отцовскую сестру. Тетка эта заставляла маму трепетать и говорить заискивающим тоном.
Ренька натянула на себя скрипучую шелковую сорочку и приотбросила край одеяла. Ольга тут же придвинулась к стене. Стало быть, только вид напускала, что спит.
Ренька встала, накинула халатик, вышла в столовую. Донат еще сидел в кухне, курил в плиту. Негромко спросил:
— Ты чего?
— Ничего, — сказала Ренька и стала рыться в шкафу.
Вернувшись в спальню, тронула Ольгу за плечо:
— Ну-ка надень. Ты же не парень, чтобы в майке спать. Да и прямо скажем, она у тебя не первый сорт.
Ольга сразу приподнялась на локте. Сначала глянула на принесенную Ренькой сорочку, потом провела рукой по своей сероватой майке, покраснела:
— В дороге не постираешь.
— Ладно, — сказала Ренька, — я же не в обиду тебе. Переодевайся и давай-ка дрыхнуть. Не то еще, не дай бог, просплю завтра.
— Ты работаешь?
— А как же иначе? Барахла на продажу почти не осталось. Святым духом питаться, что ли?
Стыдливо прикрываясь одеялом, Оля сдернула с себя майку и натянула холодную, скользкую сорочку.
— А где ты работаешь?
— В мастерской. Форму для немцев шьем.
— Для фашистов, значит? — еле слышно сказала Оля.
— Где ни работай, все равно на них получается.
— И строго у вас на работе?
— Заведующая — холера. Так и норовит придраться. Но мы-то вольнонаемные, с нами волю рукам не дашь. А пленным, тем, конечно, не сладко. — И Ренька пояснила: — У нас два десятка пленных девчонок работает. Привозят их каждый день из лагеря. Ну, всякие там санитарки, телефонистки…
— И что же, их… бьют?
— По головке не гладят. Луизка — наша начальница — любительница по щекам хлестать. Или, того хуже — в кабинет свой вызовет и уж там… А в прошлом году три дурехи сбежать решили. Им бы с людьми хорошими связаться, подготовить все, как следует, а они тяп-ляп на свою руку. Ну и поймали их на третий день.
Где-то под Сигулдой. И зачем они туда поперлись, один бог ведает.
— Повесили? — еле слышно спросила Оля.
— Да брось ты! — рассердилась Ренька. — Ты же, вроде, не первый год при фрицах живешь. Хотя… — она вдруг смягчилась, — хотя в других местах, говорят, черт-те что творится. Ты, небось, всего насмотрелась?
Ольга помедлила с ответом, и Ренька сказала почти успокоительно:
— У нас за побег не вешают. Выпороли их в лагере, на плацу, при всех и, что хуже всего, больше к нам не присылают. Загнали, наверно, на какую-нибудь каторгу. Здесь мы их хоть подкармливали, а на новом месте с голоду подохнут.
Оля продолжала молчать, и Ренька внезапно почувствовала смертельную усталость.
— Ладно, — сказала она, — спать пора. Еще наговоримся. Сил больше нету…
Харий Друва сидел на чердаке один. Возле треугольного окошка. Остальные были внизу. Он слышал их голоса, подчас даже очень громкие, потому что пока еще не имело смысла таиться. Вот когда Харий даст им сигнал, тогда другое дело.
Из окошка дорога просматривается метров на пятьсот. Значит, после сигнала им еще хватит времени приготовиться. Если, конечно, появится этот Бруверис засветло. А стемнеет еще не скоро. День растянулся на большую часть суток.
Харий прислонил карабин к стене, снял пилотку, вытер ее изнутри носовым платком, тем же платком вытер вспотевший лоб. Душно здесь, воздух пыльный, тяжелый. Открыть бы окошко, да нельзя. Крестьяне — народ глазастый. Любой непорядок за версту увидят. Интересно, есть ли у Брувериса при себе оружие?
Наверное, есть. Если не наклепали на него, если он и впрямь на красных работает. Только не верится что-то. Все три года при немцах жил мужик чин чином. Хозяйствовал, как и все. Поставки сдавал аккуратно. В разговорах никаких не замечен. Если и отлучался в Ригу, так опять же, как все. Не проживешь ведь без этого. Бирюк? Так кого же здесь этим удивишь. У них в округе бирюков раз в десять больше, чем разговорчивых. Одна прицепка — дочку у него расстреляли. Но дочка еще до войны отрезанным ломтем была. И если и закружили ей в Риге голову, так Бруверис наверняка и знать-то об этом не знал. В большевистский год она ни разу на хуторе не была. Это всей волости известно. И, к тому же, дочка дочкой, а хозяйство хозяйством. При таком любую бабу возьмешь. И не в одной сорочке, а с приданым. И с хорошим приданым. Потому что, кроме хутора, и сам мужик работящий, крепкий. С какой стороны ни возьми. Так неужто такой крестьянин променяет и добро свое и судьбу на большевиков? Наплели, похоже, на человека.