Но, с другой стороны, чего только не бывает нынче. Перепуталась жизнь… И не в одной войне дело. В четырнадцатом тоже война была. Однако же честь честью воевали. Была Германия и была Россия. Между ними — фронт. А теперь? Фашисты и красные? Ни фронта, ни тыла, везде стреляют. Ведь вот сидит Харий на чужом чердаке, поджидает своего земляка, крестьянина, и, может быть, даже стрелять в него станет. Убьет.
Харий Друва не жаждет крови. Господи упаси! Не из такого он теста, как те, что шумят сейчас там, внизу. Хотя и ему убивать приходилось. Жизнь — штука сложная. Когда в тридцать седьмом надел он айзсаргскую форму, разве приходило ему на ум, что прирастет она к нему на всю жизнь? Отец не хвалил, но и не возражал, ровесники Хария щеголяли в этой форме уже не первый год, и Минна на них заглядывалась. А Минну он упустить не мог — со школьной скамьи тосковал по ней. Да и давали за ней изрядно. А потом другая любовь пришла. В одно прекрасное утро — заря едва занялась — вышел он на крыльцо, в одних подштанниках, босиком, сна не стряхнув, не умывшись и — застыл как вкопанный… Туман отслаивался от земли, солнце еще таилось за лесом, но его земля уже оживала и, стягивая с себя ночную сорочку, готовилась к новому дню своей вечной, неколебимой, животворящей жизни, и он напряженно ждал ее первого вздоха, он знал, что она вздохнет, как могучее существо, созданное повелевать, насыщать и дурманить своей неисповедимой плотью. И она вздохнула. Он не услышал, а всем существом своим ощутил этот вздох, и ему захотелось кричать от великого восторга, потому что впервые он прозрел душой и ощутил сродство с самой жизнью, с ее естеством… На крыльцо вышла Минна, неряшливая после ночи, не способная ничего понять, некрасиво зевающая, и тогда осенило Хария, что настоящая его любовь — земля. И стерлась грань — кто кому принадлежит — он земле или она ему…
Из-за березовой рощицы конь и телега возникли сразу, видно, Бруверис здорово гнал, торопился…
Харий схватил карабин, резко постучал им в пол, отчего взвихрилась еще заметная в последнем свете пыль, потом неловко шлепнул на голову пилотку, холодную изнутри, еще сыроватую от пота, и бросился к лестнице.
Внизу те четверо уже заняли свои места, и Грант зашипел на него: «Не грохочи!» — как будто Бруверис за полкилометра мог услышать, что делается у него в доме.
Харий на цыпочках подошел к окну, из которого можно было видеть конюшню, потому что, конечно же, Бруверис распряжет сначала своего Рыжего, задаст ему корму и тогда лишь направится к дому.
Всякий раз, когда они огибали рощицу и впереди открывался их хутор, Рыжий как-то чудно запрокидывал голову, скашивал на Брувериса выкаченный, в красноватых прожилках глаз и задиристо ржал: «Видишь, довез я тебя-таки до дому, а ты не верил». И Бруверис усмехался, легонько похлопывая его кнутовищем, и вслух говорил:
— Хитрайс ты у меня, ох и хитрайс!
«Хитрайс» было русским словом, только с окончанием латышским, но Рыжий прекрасно его понимал и даже бока раздувал от смеха.
В таком вот, расчудеснейшем настроении и подкатили они к конюшне.
Кто-то на цыпочках подошел к Харию и стал у него за спиной. Сначала Харий подумал, что это Грант, их начальничек, но когда захлестнуло чесночным духом, понял, что — Пичка. Пичка один съедал столько чеснока, сколько вся волость вместе взятая. Говорил, что это от нервов ему помогает. Никто с ним не спорил — шальной он шальным и останется, хоть чесноком объедайся, хоть бананы жри. В шуцманы взяли только из уважения к матери, директором школы она была, а до войны и начальницей женской организации айзсаргов. Впрочем, стреляет Пичка неплохо, только как-то взахлеб, остановиться не может.
— Ну, что там делается? — шепотом спрашивает стоящий возле двери Цукур.
Цукур человек хладнокровный, но не терпится ему с этим делом покончить. Небось, обещал жене дотемна вернуться. Она его вечно пилит: то, мол, не сделано и это, а ты валандаешься по всей волости, как петух кастрированный. Изумительной вредности баба, хотя такого мужика ей и в райских садах не найти. Но она так не думает. Она же из власть имущих. Ее рижский дядя чуть ли не правая рука райхскомиссара. Да, да, так и знайте, голубчики!
А Рыжий вдруг сразу устал. Когда Бруверис вводит его в конюшню, коняга кладет ему на плечо тяжелую голову. И сопит ноздрями: везешь его, черта, везешь, а он затолкает тебя в стойло, подбросит сена и — будь здоров! Словно я его ради сена вез…
Бруверис знает, что если сейчас не прикрикнуть, не обругать — дело дойдет до прямо-таки бабских сантиментов. Рыжий таков, что может и слезу пустить. Возведет глазища, а из них — слезы. Хоть стой, хоть падай!
— Сáтан ты, — отчужденно и недружественно изрекает Бруверис. — Исчадие. Терапевт!
«Терапевта» Рыжий выдержать не может. Он взбрыкивает задними ногами, будто под хвост ему сунули тлеющую головню, вздергивает голову и ржет самыми обидными и неприличными выражениями, потому что все люди — свиньи, чего от них ждать, кроме хамской неблагодарности. Ты к нему, как к человеку, а он…
Бруверис усмехается: ишь ты, морда… черт обидчивый.
— Ничего там не делается, — дышит на Хария чесночным духом Пичка.
Там и вправду ничего не делается. Пора бы уже Бруверису появиться из конюшни, но его словно за ногу привязали. Может, неладное почуял? Да нет, это всегда минуты в часы растягиваются, если ждешь. Особенно, если по такому делу — арестовывать, убивать… Интересно, а как у того человека, которому это предуготовано — арест там, скажем, или смерть?.. Растягивается у него время или, напротив, сокращается? Вот тот же Грант, начальничек их, рассказывал, будто, когда его в сороковом зацапали большевики и ждал он, что к стенке поставят — так для него два месяца как одна минута пролетели, даже и вспомнить не о чем. Все в два слова укладывается: смерти ждал.
Грант из городских, но по молчаливости местным бирюкам не уступит. Так и не знает никто, почему же его, в конце концов, не шлепнули красные. В сорок третьем прислали его сюда начальником, и представился он одним словом: Грант.
А пятый в их компании — Эзергайлис…
Последнее слово должно остаться за Рыжим. И, когда Бруверис уходит, коняга шлепает его хвостом по лицу, да так, что слетает картуз и брякается возле порога.
Бруверис поминает черта, сгибается в пояснице и застывает в этой неудобной позе.
Бруверис не курит. Никогда не курил. Даже в детстве не баловался. А перед глазами — окурок…
Бруверис разгибается. Кто и когда приходил к нему? Кто заходил в конюшню?..
…Пятый у них — Эзергайлис. Вот уж кому поперек дороги не становись. Ничего не забудет и никому ничего не спустит. Этого к ним не обстоятельства привели. На девяносто процентов из злобы состоит человек. Война, конечно, всем злобы прибавила, но у других она только в соответствующий момент прорывается, а Эзергайлис ею живет. Кипит она в нем, как в чайнике, который с плиты снять забыли. Не убивать он любит, а забивать. Растягивать, так сказать, удовольствие. Его и свои побаиваются.
А еще он любит фотографировать.
Когда мать умерла, продал он хутор, снял в поселке комнату и сделал из нее какую-то мастерскую фотографическую. Когда ни зайдешь, окно занавешено, красная лампа горит, а с веревки черные пленки свисают, словно гадюки за хвост привязанные. Аппарат у него, говорят, хороший — «лейка». И щелкает он этой «лейкой» все, что ни пóпадя. Вот и сейчас она у него через плечо висит. В последнее время мужики ворчать стали: наснимает черт-те чего, а к кому его снимки потом попадут, поди знай в такое время.
Так вот, стало быть, это самое фотографирование и составляет те десять процентов, что есть в Эзергайлисе помимо злобы.
Окурок лежит на огромной ладони Брувериса. Маленький и безобидный. Сосед какой-нибудь бросил? Но те, что могли к нему заглянуть, либо трубки смолят, либо махорочные самокрутки. А если кто из поселка приезжал, так на кой дьявол ему понадобилось в конюшню лезть?
Холодок пробегает по спине Брувериса, и он отшвыривает проклятый окурок.
Все тихо. Только утихомирившийся Рыжий, похрапывая, жует сено. Во дворе стоит телега с высоко задранными оглоблями. В доме ни малейшего движения.