Теперь, Андрея, как вы знаете, я забыла всю эту историю, и я счастлива.
Мне было совестно ее слушать. Я давно привыкла изо дня в день слышать самые крепкие словечки, какие только существуют в нашем языке, я не пугалась разговоров Глории, преисполненных самых натуралистических подробностей, но меня смущала, заставляла краснеть эта исповедь матери Эны. Я была сурова и непримирима, как сама молодость. Все, что в ее рассказе свидетельствовало о душевной слабости и унижении, было мне противно. А то, что эта женщина рассказывала о своих несчастьях вслух, доводило меня до какого-то болезненного состояния.
Взглянув на нее, я увидела, что глаза ее полны слез.
— Но как, Андрея, я объясню все это Эне? Как я расскажу такому дорогому для меня существу то, что, измученная тоской, могла бы рассказать в исповедальне или вам? Для Эны я — символ спокойствия, ясности, тишины… Я знаю, она не перенесла бы, если бы этот боготворимый ею образ оказался установленным на фундаменте из грязи страстей и душевной неустойчивости. Она будет меньше меня любить… А для меня жизненно важен каждый атом ее нежности. Ведь это она сделала меня такой, какая я теперь. Неужели вы думаете, что у меня хватило бы духу разрушить свое же собственное творенье?.. Была эта работа такой деликатной, такой тихой, глубинной и касалась только нас двоих!
Глаза у нее потемнели, сузились продолговатые кошачьи зрачки. Нежное лицо было как цветок: мгновенье — и оно увядало, старело, подергивалось сетью морщинок или, напротив — расцветало и хорошело. Не понимаю, как я могла считать ее некрасивой.
— Вы знаете, Андрея, ведь когда Эна родилась, я ее не любила. Она мой первый ребенок, но я не хотела иметь ребенка. Начало моего брака было очень трудное. Подумать только, до какой степени могут не понимать друг друга два человека, живущие под одной крышей! До чего они могут оставаться чужими! К счастью для Луиса, он был так занят весь день, что ему некогда было размышлять о сложности нашей совместной жизни. Все же и ему было не по себе подле женщины, которая едва разжимала рот. Помню, как он посматривал то на часы, то на мои туфли, то на ковер, пока тянулись эти бесконечные вечера, он курил, а я пыталась что-нибудь читать. Нас разделяла бесконечность, и мне казалось, что с годами эта пропасть станет еще глубже… Иногда он нервно вскакивал, подходил к окну. И наконец предлагал мне какой-нибудь план развлечений… Ему нравилось, чтобы я была красиво одета, чтобы дома у нас царили роскошь и комфорт. А раз все это уже было им достигнуто, он, бедняга, не мог понять, чего же недостает нашей жизни.
Если иногда с вымученной улыбкой Луис пожимал мне руку, он словно бы удивлялся вялости моих пальцев, чересчур маленьких и тонких в его большой руке. Он поднимал на меня глаза, и лицо его отражало почти детское огорчение. А мне в эти минуты хотелось смеяться. Это было как месть за крах всей моей прошлой жизни. Наконец-то я почувствовала себя сильной, могущественной. Наконец-то я стала понимать наслаждение, от которого содрогалась душа Романа, когда он мучил меня.
— Ты скучаешь по Испании? — спрашивал меня Луис.
Пожимая плечами, я отвечала: нет, не скучаю. А над нами скользили часы, поспешно отрывая лоскут за лоскутом от беспросветного серого полотна нашей жизни… Нет, Андрея, никакого ребенка от мужа я тогда не хотела. И тем не менее он явился на свет. Физические страдания казались мне добавлением к тем бесконечным мучениям, которым меня уже подвергла жизнь. Мне сказали, что родилась девочка, и тут к моему нежеланию иметь ребенка присоединилась странная скорбь. Я не хотела видеть девочку. Лежала, уткнувшись носом в стенку… Помню, была осень, за окном занималось тоскливое серое утро. Скрипели, толкались в стекла одетые в сухое золото ветки какого-то старого дерева. Рядом раздался плач. Меня стала грызть совесть: ведь это я родила ее, обрекла быть моей дочерью. Печаль моя стала слабеть, когда мне удалось заплакать, а плакала я из-за того, что этот кричащий комочек в один прекрасный день станет женщиной. И в этом виновата я! Движимая внезапным состраданием, почти таким же стыдливым, как то, которое испытываешь, когда вкладываешь милостыню в руку какого-нибудь несчастного, встреченного тобой на улице, прислонила я этот кусочек моей плоти к груди и, чтобы она не умерла, позволила сосать, позволила пожирать меня… Она победила меня, на первый раз — физически…
С тех пор Эна стала моим властелином, она подчинила меня, поработила. Она заставила восхищаться ее жизнеспособностью, ее силой, ее красотой. Она росла, и я наблюдала за нею с таким изумлением, словно видела, как в другом человеке осуществляются все мои неисполнившиеся желания. Я мечтала о здоровье, радости, успехе — во всем этом мне было отказано, и все это было с младенчества заложено в Эне. Вы знаете, Андрея, что моя дочь — словно сгусток жизненной энергии… Смиренно понимала я теперь смысл моего существования, стоило мне увидеть, как чудесно воплощаются в Эне и моя гордость, и энергия, и тяга к самоусовершенствованию. И на Луиса я взглянула другими глазами и смогла оценить многие его качества, потому что прежде всего видела их отраженными в своей дочери. Это она, моя девочка, открыла мне глаза на тонкую основу жизни, сплетенную из тысячей нитей сладостного самоотречения и любви, такой любви, которая отнюдь не только страсть и слепой эгоизм, влекущие души и тела мужчины и женщины друг к другу; такая любовь обретает иные имена: она — зовется взаимопониманием, дружбой, нежностью. Это Эна заставила меня полюбить ее отца, это она заставила меня иметь еще детей, а поскольку совершенство ее человеческой природы требовало соответствующей матери, то кто же, как не она, заставил меня сознательно отделаться от моих недугов, от моего себялюбия… Она помогла мне раскрыться для других и неожиданно обнаружить неведомые мне горизонты. Ведь пока я не создала ее, почти против воли, из своей плоти и крови, из своей горестной сущности, я была женщиной неуравновешенной и ничтожной. Неудовлетворенной, эгоистичной… Я согласилась бы умереть, лишь бы Эна не заподозрила эту женщину во мне…
Мы сидели молча.
Говорить больше было не о чем, хотя мне так легко было понять этот язык крови, страдания и созидания, заложенный в самой твоей физической сущности, когда ты — женщина. Мне было легко понять этот язык: я знала свое собственное тело, которое уже словно несло в себе будущие жизни, готовое к этому тяжкому труду — создания живого. Я это понимала, хотя все во мне было тогда еще незрело, невоплощенно, как надежда.
Мать Эны молчала, но наши мысли текли в одном направлении.
Я испугалась, обнаружив, что вокруг опять шумят люди (так волна, совсем черная, остановившись на мгновенье, с грохотом и пеной разбивается об утесы). Огни кафе, уличные фонари ослепили меня светом, когда она опять заговорила.
— Вот потому я и прошу, чтобы вы мне помогли… Только вы или Роман могли бы мне помочь, но Роман не пожелал. Я бы хотела, чтобы, ничего не ведая об этой печальной странице моей жизни, которая вам теперь известна, Эна устыдилась бы Романа… Моя дочь вовсе не то нервное, болезненное существо, каким была я. Она не позволит огню, опалившему меня, сжечь и ее… Я даже ни о чем определенном не могу вас попросить. Мне бы хотелось, чтобы в те часы, когда они в комнате у Романа в сумерках будут заняты музыкой, кто-нибудь разрушил бы все фальшивые чары самым простым способом — включил бы свет. Мне бы хотелось, чтобы не я, а кто-то другой рассказал Эне о Романе, даже приврав кое-что, если понадобится. Ну скажите ей, что он вас бил, вытащите на свет его садистские наклонности, извращения… Понимаю, что слишком о многом вас прошу… Теперь я, в свою очередь, спрошу вас: знаете ли вы вашего дядю с этой стороны?
— Да, знаю.
— Хорошо. Значит, вы попытаетесь помочь мне? Самое главное — не оставляйте вы Эну одну, как все это время… Если она кому и поверит, так только вам. Она считается с вами гораздо больше, чем показывает. Я в этом уверена.
— Все, что от меня зависит, я сделаю, вы можете быть — спокойны. Но не думаю, чтобы из этого что-нибудь вышло.